Обнялись, расцеловались с искренней радостью.
— Так ведь как ты, Федя, в Архангельск на воеводство убыл, с той поры и не виделись.
— Я теперь в Воронеже командую, Борис Петрович. Государь меня на верфь главным назначил, хлопот выше головы.
Федор Апраксин моложе Шереметева на девятнадцать лет, в сыны ему годится, а вот сдружились же. Чем-то пришлись друг другу. Царь увидел их, подошел, улыбающийся, веселый.
— А-а, два друга — ремень и подпруга, свиделись наконец-то.
— Свиделись, государь, — отвечал Апраксин. — Спасибо, что позвал меня в Москву.
— Позвал я тебя для дела, Федор Матвеевич, завтра чтоб у меня утром с отчетом был. А ныне веселитесь, готовьтесь с Ивашкой Хмельницким сразиться.
Петр повернулся к Шереметеву:
— Борис Петрович, кем у тебя Курбатов?
— Дворецкий, — удивился боярин.
— Вели ему завтра утром у меня быть.
— Х-хорошо. Велю.
Хотел спросить: а зачем? Но не успел. Петр, высокий, через головы увидел кого-то, помахал рукой и пошел туда, кому-то кивнув по пути, кого-то дружески похлопав по спине. Всем лестно внимание царя, и потому он сколь может одаривает каждого кого улыбкой, кого кивком, с кем-то словом перекинется, кого-то из самых доверенных, шутя, под микитки ткнет. Сюда, к Лефорту, зовут лишь тех, к кому благоволит государь, кто предан ему. Людей, по какой-то причине не симпатичных царю, Франц Яковлевич никогда не позовет к себе.
— Зачем ему Алешка спонадобился? — дивился Шереметев. — Не натворил ли чего, засранец?
— Если б чего натворил, не к государю б звали, а в Преображенское к Ромодановскому, — предположил Апраксин.
— Хых… — удивился Шереметев, — пожалуй, ты прав. Надо ж… Алешка вдруг царю спонадобился. Дела-а!
— Ладно, Борис Петрович, государю на безделье люди не надобны. Раз зовет, значит, дело до него есть. Расскажи лучше о поездке в Италию.
Разговор между друзьями, давно не видавшимися, скачет с одного предмета на другой, словно огонек по сухим веткам: то Шереметев начнет рассказывать, как через Альпы пробирался, то Апраксин вспомнит, как в Архангельске губернаторствовал, то о море, то о кораблях заговорят, то о розыске стрелецком.
Из толпы гудящей появился Толстой, встретился взглядом с Шереметевым, приветствовал полупоклоном, спросил, проходя:
— Как доехалось, Борис Петрович?
— Спасибо, Петр Андреевич, добрались хорошо.
— С кавалерией вас, — кивнул Толстой на крест.
— Спасибо.
Едва Толстой отошел, Апраксин молвил:
— Сам государь экзаменовал его. Гонял по устройству корабля как мальчишку.
— Ну и как экзамен? Выдержал?
— Государь очень доволен остался. Похвалил: все бы так отчитывались.
— Значит, корабль ему доверит?
— Вполне возможно. У меня в Воронеже, как лед сойдет, сразу более десятка на воду спущу, так что капитаны понадобятся.
Наконец всех позвали в большой зал, к столам, уставленным винами и закусками. Столов много, составлены один к одному вдоль стен буквой «П». За них усадить можно и двести, и триста человек, а то и всю тысячу. Средина зала свободная, по ней будут бегать лакеи, разносить гостям вина и кушанья, убирать посуду. А когда развеселятся, упившись, гости, то и для плясок и танцев годится свободное место в центре.
Рассаживаются кто где хочет и куда поспеет, лишь во главе стола стулья не занимают: там место царя и его любимцев. Когда-то, рассказывают, польский посол с немецким начали чиниться из-за места, кто из них главнее и кто должен ближе к царю сидеть, до ссоры дошло. Петр, вникнув в причину шума, обозвал обоих «дураками», мгновенно сбив спесь с обоих. С того и помнят все: при царе местами считаться нельзя. Рассердится.
Возле царя о правую руку — Меншиков, слева, у сердца, — Франц Яковлевич Лефорт, тоже любимец царя и хозяин этого огромного дома-дворца.
Как обычно, Лефорт предлагает первый тост за здоровье государя, и, как всегда, Меншиков, уже где-то набравшийся, вскакивает и горланит: «Вива-ат!»
И поневоле тверезое еще застолье подтягивает Алексашке: «А-а-а-тт!»
Все выпили. Шереметев сказал Апраксину:
— А мои иррегулярные, идя в атаку, не «виват» ревут.
— А что ж?
— «Ур-р-ра» вопят, и это, пожалуй, на супротивника посильней разных «виватов» действует. Впрочем, к тосту «ура» не подходит.
— Почему?
— А потому что по-ихнему оно означает «бей, рази».
Апраксин засмеялся, Шереметев удивился:
— Ты что, Федя?
— Да так. Не обижайся, Борис Петрович.
— А что? Я и государю хочу об этом сказать, чтоб этот клич в регулярной армии узаконить. Почему мы должны по-французски кричать?
— Но и этот же клич не русский, сам говоришь.
— Привыкнут, станет русским. Главное, в российской армии он рожден. Жаль, Федя, ты его в атаке не слышал, небось бы мороз по шкуре продрал, когда тыщи калмыцких и башкирских глоток рыкнут его.
Однако за первым тостом вскоре последовал второй, как обычно за успех, третий за победу над басурманами. А далее уже и без тостов пьют кто сколько хочет и может. Пьянеет застолье, шум усиливается, кто-то пытается запеть. Оркестр, по знаку хозяина, начинает играть плясовую. И вот уж полезли из-за стола любители плясок, сбрасывают парики и, сверкая лысинами, топают ногами, идут вприсядку, подсвистывают. Гнутся половицы, позвякивают чарки на столе.
Меншиков, тыкаясь носом в ухо царю, рассказывает что-то веселое, Петр хохочет и пересказывает Лефорту. И уж оба заливаются веселым смехом, Франц Яковлевич аж за бока хватается. Для него смех, веселье — любимейшее занятие и услада.
Кто-то с мутными очами пробирается к выходу, подозрительно икая, чтобы там на снегу «подразнить кохпа», попросту выблевать выпитое и съеденное, облегчиться, а воротившись к столу, вновь нагружаться до посинения.
Опьяневший Апраксин вдруг начинает лить слезы и даже всхлипывать:
— Ты че-е, Федя? — спрашивает участливо Шереметев, хотя давным-давно знает «че».
— Бедный я, бедный, — начинает жалостливо Федор Матвеевич, швыркая носом. — Нет у меня ни матушки, ни батюшки… Сиротина я бесприютная… Некому пожалеть меня…
Слезы уже градом катятся по щекам Апраксина. Шереметев пытается ладонью отереть щеку друга, уговаривает:
— Не надо, Федя. Не трави сердце. Я ж разве не ж-жалею т-тебя?
Но утешения того более распаляют Апраксина:
— …Ни сына у меня нет, ни дочушечки, — всхлипывает он. — Вот скажи, Борис Петрович, где справедливость? У всех жены родят, инда кажин год по парню выстреливают, а моя хоть бы хны.
— Ну родит она тебе, Федя. Ты же еще молодой, еще не одного настрогаешь.
— У тебя вон Мишка, а у меня… Эх, и за что мне такая планидушка! А?
Апраксин берет неуверенной рукой бутылку, наливает вина себе и Шереметеву.
— Выпьем, Борис Петрович? С горя. А?
Шереметеву уже невмоготу, но друга обижать не хочет:
— В-выпьем, Федя.
— Ты, только ты меня понимаешь, Борис Петрович. Ты мне заместо отца… я тебя…
И опять льются горючие слезы на тарель с закуской, в чарку с вином.
Выпили. Шереметев, взяв вилку, пытается на тарелке поймать на нее скользкий соленый груздок, тот выскальзывает, никак не дается, тогда, откинув вилку, боярин хватает его пальцами, но, донеся до рта, упускает под стол. Ворчит по-польски: «Х-холера ясна». И тянется к капусте, эта не выскользнет.
Веселье продолжается до полуночи. К тому времени кто-то уж сполз под стол, уморился, заснул. А Лефорт свеж как огурчик, весел, словно и не пил вовсе, ходит вдоль столов, чокается со всеми желающими.
Постепенно начинают разъезжаться гости. В прихожей столпотворение, лакеи ищут шубы где чья… Если запомнили чья, оденут в свою, а про какую забыли, чья она, оденут на первого попавшегося: пьяный не заметит. Но есть и дотошливые:
— Эт-та н-не моя.
— А чья же?
— Откуда я знаю. Моя с песцом и куницей оторочена.
— Ее князь Черкасский надел.
— Куда ж вы смотрели, мать вашу…
— А вы вот его возьмите.