Из «Поляков и литовцев»:«.. .Драматические выкрики об исчезающем „литовском островке" – явление того же сорта, что и метафора о „горбатом карлике". Литовцы – стойкий, чрезвычайно сильный и жизнеспособный народ (курсив мой. -Я. Т!). После всех сусловых и деканозовых, после партизанской войны и депортаций они должны были бы, по любой статистике и логике, составлять не более 30-40%
жителей Литвы, а составляют 80%. „Исчезающий литовский островок" демографически отвоевал Вильнюс и Клайпеду; и символ наш не „горбатый карлик", а Погоня – скачущий рыцарь[ 124 ]. А с рыцарем и говорить нужно по-рыцарски и по-мужски».
Ну, хватит. Сборник о свободе и правде – именно о свободе и правде. Когда-то мы, рассуждая о томизме, объединяли их, вкладывая вместе в доминиканский девиз: «Veritas» – и противопоставляя тому, чему посвящена первая фраза статьи «Русские и литовцы».
Следующий сборник – как бы другой, не «политика» (что бы это слово ни значило), а филолога. Называется он «Собеседники на пиру»[ 125 ]. Туда входят статьи о «Холстомере», о Чехове, о русском символизме (точнее, его демонологии), о Вячеславе Иванове, Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке, В. А. Ко-ма-ровском. Не персоналии – исследование «Повести о Светомире царевиче» Иванова и поразительное прочтение цветаевских поэм: «Поэма горы» сопоставляется с Ветхим Заветом, «Поэма конца» – с Новым; конечно, не в сознании просто и по-евангельски верующего автора, а для сверхнесчастной Цветаевой.
Здесь цитаты неуместны, исследования плетут, как венок или косу. Скажу одно: это – та филология, которую я еще застала в золотую пору Ленинградского университета. Ее пытались убить, и очень грубо, но ничего не вышло, она воскресла. Томасу не
посчастливилось слушать Жирмунского, Шишмарёва, братьев Гуковских, но он был аспирантом у единственного, наверное, состоявшегося филолога, который был студентом именно тогда, – Юрия Михайловича Лотмана. Он был в тартусской аспирантуре, сам читал там лекции, и связь их исключительно сильна. Однако по сути своей Томас был и природным постмодернистом, что никак не мешало иметь «незыблемые ценности». Смею предположить, что помогли и беседы с Ахматовой, которая обладала острым филологическим чутьем. Знакомство их, даже дружбу, Т. В. описал в очень здравой и трогательной беседе[ 126 ].
Перейду к сборнику о Бродском[ 127 ]. Он только что вышел в «Новом (действительно новом) издательстве», решившемся связать Москву и Литву. Некоторые статьи есть и в первых сборниках, но поговорим сразу обо всех.
Сперва приходится сказать то, что уже сказал Томас: «Трудно и неловко говорить о стихах, посвященных тебе же самому». Потом он смиренно прибавляет: «Обстоятельства сложились так, что я лучше кого бы то ни было ‹… › знаю, о чем эти стихи». Так и есть, конечно, но сюда стоит прибавить немаловажное обстоятельство. Честертон писал, что глаза любви зорче глаз ненависти. Филолог часто любит того, о ком пишет, но друг любит как-то живее, а Томас был преданным и очень терпеливым другом Бродского.
Продолжая линию морской свинки, свидетельствующей об опыте, расскажу, как мы с Томасом впервые увидели Иосифа (простите за фамильярность, здесь иначе – нелепо). Летом 1966 года мы были в Кяэрику на симпозиуме семиотиков. Оттуда мы поехали сперва в Тарту, потом в Таллин. В Таллине (или еще в Тарту?) мы получили телеграмму о том, что приезжает Бродский, на птичьем языке той поры – «Юозас». Поспешили в Литву, пришли к нам, то есть в мой собственный дом, а он уже там сидит[ 128 ]. Иосиф был строг. Быстро и смело он осудил то, что мы переводим для издательств; сказал, что переводить надо проповеди Донна; заметил на «Господи!», произнесенное Томасом, что это имя всуе не поминают и, наконец, после какого-то возражения, в полной обиде убежал. Все кинулись за ним. Кое-кто, при самых лучших чувствах, немного растерялся; но не Томас. Он сразу преданно полюбил Иосифа, и так сильно, что через девять лет, незадолго до отъезда, высадил меня из машины, когда я вспомнила какие-то его нелегкие свойства. Конечно, он тут же подкатил задом и даже извинился, но учтите, пожалуйста, его незлобивость и нашу дружбу.
Перейдем к статьям, помня об этом. В отличие от Чехова, Толстого, Иванова этот поэт описан человеком очень любящим и много общавшимся с «объектом исследования». Тем самым статьи о Бродском выходят за пределы науки, сколько бы ни было в них наблюдений и выводов. Например, некоторые отрывки переворачивают сердце. Главные из них
Чтобы стало яснее, немного отойду в сторону. Примерно через два года после отъезда Томас писал мне: «Жизнь комична и фантастична уже за пределами Диккенса, в области „Четверга "» (то есть чес-тертоновского «Человека, который был Четвергом»). Немного позже он, среди цитат и аллюзий, переполнявших письма, сообщил, что «мир стал, как полосатый шут, мартышки в воздухе явились». Стремясь узнать, откуда эти строки, мы просто сбились с ног. Оказалось – из Державина. Так вот, Литва и Вильнюс оставались для нас с Томасом островом в этом странном мире. Иосиф – не столь инфантилен, но в каком-то смысле он предпочитал «провинцию у моря» и «империи», и (что не так очевидно) тем неприютным странам, в которые попал.
Статьи о «Литовском дивертисменте» и «Литовском ноктюрне» – именно такие, разъясняющие неизвестные читателю реалии. Но не только. Здесь возникает тема промыслительных совпадений, очень важная для Томаса и, судя по всему, для Бродского. То, что девиз «Deus conservat omnia» сопровождал Ахматову «до самой ямы» и даже немного дольше, знают теперь все. Здесь, в статье о «Дивертисменте», есть и другое свидетельство.
«Ночевал Бродский там же, где и я, – на Леиклос. Это особый угол города, удаленный от обычных туристских мест – вроде бы центр, но как бы на отшибе. Там некогда жили мастера, отливавшие колокола для вильнюсских костелов. Слово «Леиклос» означает «Литейная», то есть улица как бы повторяла Литейный проспект, около которого Бродский жил в
Ленинграде, и это нам казалось неслучайным». (Можно прибавить, что дом этот был наш, моего мужа, а теперь пишу о нем тоже я.)
Такие вещи случаются в Литве чаще, чем в других странах. Там, как в Шотландии или Ирландии, очень заметны ангелы или гномы. Были это ангелы, именно они подсказали конец «Ноктюрна». Писать о нем не стоит, лучше перечитать. Томас и не пишет о его содержании, он только уточняет реалии.
Эта сдержанность, противостоящая неофитско-му бесстыдству, – из того же источника, что очень христианский мотив, который мы находим и в «Путешествии из Петербурга в Стамбул», и в беседе с Валентиной Полухиной. Все англисты, надеюсь, немного страдают, читая у стареющего Йейтса, уже окончательно выбравшего силу, надменность и колдовство, апологию Византии. Знает он ее историю или нет, его зачаровывает золото вечности, которым, видит Бог, не исчерпывается христианство. Томас, как и сам Бродский, резонно противопоставляет такому видению «угрюмый Стамбул, где путнику, равно как и местному жителю, надлежит оставить всякую надежду». Выходит, что это не рай, но ад, причем не тот, выдуманный Блейком и романтиками, о котором когда-то писала Ирина Муравьева («…Буду гулять в аду, как в объятом пламенем осеннем саду»), а «угнетающий энтропический мир, нечто вроде бани с пауками у Достоевского». Надо ли прибавлять, как это верно? Скорее – не надо; но трудно не заметить, что слова эти можно применить к советской жизни. Поскольку мир – неад, энтропии успешно противостояли не только цветы или звери, но и Томас с Бродским.
Мысли, неугодные фарисеям, но вполне совпадающие, скажем, с Ис 1 или 58, мало того – с 23-й главой Матфея и с самой Нагорной проповедью, Томас уточняет в беседе с Полухиной. «Почему это произведение Б. столь неприемлемо для многих христиан?» – спрашивает она, а он отвечает:«.. .Бродский ‹…› вскрывает авторитарный потенциал, присущий христианству как таковому и даже монотеизму как таковому (правда, из этого не следует, что монотеизм и христианство обречены этот потенциал реализовать; все же исторически он реализовывал-ся не так уж редко)». Можно уточнить: в Евангелиях снова и снова, притчей и действием, опровергается такая потенция, но она есть, ничего не попишешь. Другое дело, что крутой неофит этого не видит и видеть не хочет; вернее, он-то ее и осуществляет, нарушая прямую просьбу Христа. Однако я сама изменила той сдержанности, которая особенно важна в век религиозного новояза.