Шесть! На верху бедер, посреди ягодиц, внизу, у самых ляжек… Спину бить нельзя, пряжка не шутки и одуревшая от боли Натка, как механическая кукла, встает в последнюю при «печатях» позу: высоко вверх поднимает воющий от боли зад, грудью на верстаке, а ладонями…. Да, ладошками сильно-сильно раскрывает половинки, всему свету выставляя голое и позорное…
Неужели и сюда, в нежное и горячее, мокрое то ли от страсти, то ли от страха, потаенное и позорно голое местечко, вопьется свистящая пряжка?
Нет, все куда хуже. Заслуженно, на долгую память и от того еще стыднее. Лучше бы пряжкой, но… Никанорыч склонился над бесстыдно выставленным телом, пожевал губами и сочно, коротко, обильно плюнул…
Замычав, словно от жуткой боли, Натка судорожно сжала ляжки, прижалась животом к верстаку, по-детски всхлипнула. Дед несильно пошлепал ладонью по избитой попе:
— Ну будет, будет… Стыд не дым, глаза не выест. Вставай, внучка, должок прощен!
Натка подняла от верстака заплаканное лицо (всю порку терпела, а под пряжкой не сдержались слезы) и вдруг попросила:
— Деда, отнеси меня в дом… На руках…
Хмыкнул, усмехнулся в густые усы и согласно кивнул. Принял на руки, даже не пошатнувшись, прижал к себе как ребенка и понес в дом: голую, послушную, горячую то ли от порки, то ли от страсти. И давно забытой музыкой слушал ее сбивчивый шепот, скорее читал по губам, уткнувшимся в его грудь:
— Я твоя… Я не могу без тебя…
x x x
В доме, под мазями и травами, укутанная в широкое мокрое полотенце, Натка уснула. Спала нервно, то и дело вздрагивая — наверное, ей снился ремень, снилась боль и уроки в сарае. Или мечталось о чем-то?
Но пока она спит, в прохладных сенях дед меряет розги. Чтоб ровные, одна к одной, чтобы гибкой лозой под соленым прутом вилось девичье тело. А как же иначе — не помучишь, не научишь, три дня Яблочного спаса — это же сколько уроков преподать надобно!
Просыпайся, Натка!
2002 г.
Лекарство от ревности
— Я что тебя, третий раз звать должен? — крупная фигура пасечника Никанорыча закрыла тенью грядку, на которой копалась Натка.
— Иду. — В тон ему, так же недовольно и сердито, проворчала девушка. Уже с утра она всячески старалась выразить свое «недовольство, перерастающее в негодование».
Ларчик открывался предельно просто: ни с того ни сего, часов в девять, на пасеке появилась крепкотелая молодуха лет тридцати, чуть ли не с порога заявившая какие-то особые права на деда Никанорыча. То в щечку чмокнет, то плечики под объятия подставит, то в нужное время крутым бедром качнет: в общем, женскому глазу азбука понятная.
Приехала Натка вчера очень поздно, на пасеку добралась чуть не в первом часу, и потому никаких «воспитательных мероприятий» Никанорыч проводить не стал. Может, от усталости, может, по каким другим причинам, но покаяние Натки в грехах выслушал совершенно спокойно и ровно, сказав лишь:
— Утречком и разберемся. Отдыхай пока, шалунья…
А утречком приперлась эта самая Аннушка: вот уже время к пяти, а она все еще изображает пятое колесо в телеге. Кто она такая, что нужно от деда, почему трется возле него как привязанная — ни один вопрос из гордости Натка не задавала. Но и ответов сама найти не могла, что бесило еще больше. Демонстративно ушла на огород, так же демонстративно отказалась «похлебать окрошки», а ближе к обеду прополку грядок вела в купальнике: том самом, который терпеть не мог дед: «Это чего за три веревочки на сиськах и письке? Позорище бесстыжее, а не одежка…».
Издали действительно казалось, что Натка ковыряется на грядках голышом: «веревочки» и те были телесного цвета. Но сейчас дед стал сердится всерьез — не было еще такого, чтоб дважды позвал, а девка ни сном ни духом, ни фунт внимания. И Натка поняла, что перегибать палку не стоит и отряхнула от налипшей земли ладони, накинула на себя более приличный наряд в виде легкого сарафана и вернулась в дом. В сенях нос к носу столкнулась еще с одним гостем — она даже не слышала, как к пасеке подъехал потрепанный «москвич» с фургончиком. Анна и водитель фургончика резво таскали к «москвичу» банки с медом. Оказалось, что машина где-то сломалась с самого утра, Анна добралась пешком, и только сейчас забирала то, ради чего и приехала: рыночный товар от Никанорыча…
Не успел оранжевый хвост фургона скрыться за деревьями, как дед коротко и отрывисто велел понурившей голову Натке:
— Крапивы нарвать! Охапку! Потом — в горницу. Там и поговорим.
Крапивы Натка нарвала действительно много, завернув этот зеленый пушистый пук петлей длинного рушника: словно большой сноп пшеницы внесла в горницу. Дед уже вытащил из сеней старый бочонок с мутным рассолом, где мокли в ожидании Наткиного тела гибкие, словно леска, длинные ивовые и березовые прутья.
— Говорить с тобой буду, негодница! А слухать ты будешь лежа… Тяни скамью на середку, чего стоишь?
Девушка привычно взялась за потемневшую от времени доску, шириной больше похожую на стол и с натугой, в три приема, вытянула скамью на середину горницы.
— Ну, чего встала, как свечка? Как ревность корчить, так едва не голышом, а как правду-матку слушать, так сарафан силком с тебя тянуть? Мигом — и сразу наголо, чтоб твоих веревочек видеть не успел!
Натка торопливо стянула сарафан и в два коротких рывка сбросила купальничек, потом без команды гибко опустилась на колени, села на пятки и завела руки за спину.
— Ох какие мы стали вдруг послушные… — проворчал Никанорыч, загребая крапиву и густо расстилая ее по поверхности лавки.
— Вот и помягче стало, а то разговор долгий будет, лежать неудобно нашей негоднице… Милости просим! — широким жестом указал на «зеленую постель».
Натка встала, повернулась в красный угол и широко перекрестилась, потом вздохнула всей грудью и решительно, словно бросаясь в ледяной омут, легла на крапиву. Едва успела вытянуть руки и ноги, как на ресницах предательски заблестели слезы, а сквозь сжатые вроде бы губы вырвался негромкий, но наполненный мукой стон:
— М-м-м-м…
Тысячи злобных искр впились в голое тело, ошпарили нестерпимой болью живот, круглые ляжки, жестоко опалили тугую грудь со вспухшими сосками. Пошевелиться означало увеличить страдания и Натка с ужасом ждала, что сейчас дед возьмет розги — а под просоленной лозой волей-неволей будешь вздрагивать, извиваться: голышом, совсем-совсем голышом на злобной крапиве!
Оберегая лицо, она подняла голову и едва разлепила губы, чтобы ответить на первый вопрос:
— Почему психовала? Отвечай!
— Она… с тобой… заигрывала! — каждое слово давалось с трудом: хотелось не говорить, а в голос стонать и рыдать! С каждой секундой крапива мучала все сильней и сильней, жар становился нестерпимым, впивался все глубже.
— Почему меня не спросила?
— Стыдно было! О-о-ой, деда, как горит!
— А голым задом сверкать на грядках не стыдно?
— Я красивее… Деда, миленький, прости! Ой не могу как горит!
— А у меня душа горела, как ты из себя любовницу корчила! Мелочь пузатая! Чего о себе возомнила? А ну-ка, не подымайся на локтях! Крепче, крепче сиськами жмись!
Натка начала громко всхлипывать: пытка казалась бесконечной, хотя дед и не думал прекращать наказание: он хорошо знал возможности своей «воспитанницы». Однако розги в руки не брал, продолжая неторопливо ходить вдоль распростертой на скамье голой девушки и негромко, как-то увесисто, читать нотацию:
— Никому душу не открывай и не показывай! Пусть горит, пусть больно в сердце, но чужому туда глядеть не давай! Это хуже, чем голая по проспекту! Ты чего меня позоришь? Какие такие права ты взяла меня ревновать? Надо будет, полный дом девок наберу и любить стану, а ты мне не полюбовница, ты во внучки пришла! Чтобы я учил тебя, воспитывал, на разум наставлял!
В таком тоне он громко и размеренно рассуждал еще минут пять, пока стоны Натки не перешли в сдавленный и почти непрерывный хрип, а по телу стали пробегать короткие и резкие судороги, словно под плеткой. Наказывать дальше смысла не было — девка уже плохо соображала, что ей говорил Никанорыч, пытка и так «пробрала» до косточек и дальше превращалась в наказание просто ради боли. А так нельзя, девчонку надо учить, а не попусту мучить…