Я скоро приду за тобой, девочка. Слышишь? Помогу сделать твой шаг.
x x x
— Лучше бы мне кто помог… — ворчал сам себе Тейф. Оглянулся, словно стукнул кто: с кем это я говорю?! Кто помочь собрался?
Еще раз оглянулся, сердито пристукнул посохом: совсем из ума выжил, голоса уже в голове бродят. Насупился, на себя посильней рассердился, чтобы тверже ногу поставить — впервой, что ли, по камням ступать? Мы тоже не на мягкой травке стояли тогда, у берега теплого моря!
Старая боль воспоминаний не ожесточила сердце — скорей, укрепила ноги. Смелей зашагал, ухватистее, тверже. Иди, Тифос. Нечего было так далеко забираться в скалы — вишь, время пришло, поспешать надо, а пути еще на день, а то и два! Да и то, если ноги не подведут!
Впереди махал крыльями старый друг, черно-седой от времени ворон. Хрипло каркал что-то, словно подгоняя. Уймись, несносный ворчун! И так тороплюсь, как умею…
А далеко от него, в целых двух днях пути, совсем не торопились ни папаша Грунд, ни сама Ольгерта. Или делали вид, что не торопились — Олия чинно выставила на стол припасенную кадушечку пива, на струганную доску выложила здоровененную, по своим собственным рецептам-задумкам прикопченную белужину. (Да какая там белужина! Так, малек с руку длиной…). За ножом только потянулась, а папаша Грунд словно из воздуха стальным клыком полоснул, аккурат надвое, вдоль, рыбину развалил, шумно втянул ноздрями терпкий аромат корешок к корешочку подобранных трав… Смачно и гукнул что-то, вгрызся, одобрительно покрутил бородой: ишь ты, невидаль эдакую девка сготовила… надо бы и своих научить!
Углядел, что та не ест, еще раз полоснул зарукавным клинком, ровненький ломоть для нее отвалил: давай, опосля старшего и тебе можно. Ишь, чтит обычаи, девица-красавица! И не наша, а чтит… Наслаждались рыбиной, потягивали старое пиво — понятное дело, кто осторожно да понемножку, а кто словно в бочку выливал! Однако ни папаша Грунд, ни Олия к хлебу, чья закраина на столе свежим боком пыхтела, не притронулись. В холодном отблеске клинка, которым рыбу резал, светло взблеснула соль на глиняной плошке — однако и туда ни рыбиной, ни хлебным ломтем Грунд не сунулся. Чин чином, обряд обрядом, однако…
Однако рты жевали, губы прихлебывали, рты молчали, а глаза то в схватку мгновенную, то в тихий танец мыслей:
— Не пойму я тебя, девка… — хмурым кустом бровей.
— А что тебе понимать, отец моих друзей и боевых побратимов? — словно невзначай серебряную цепочку на волосах поправила.
— А кто ж это побратимов этаким-то макаром позорит? — густым кряком в бороду, бровей не раздвигая.
— А кто же это сестру за такое самое прилюдно хватает? — чуть румянцем на щеках и глазищами в рыбий хвост, к столу…
— Ну так он про то уж наказан. — Рукавом по бороде, крошки сбрасывая.
— Значит, теперь и мой черед, — и цепочку серебряную, валькирьину, словно щит с тела, с волос сняла.
Долго-долго, аж на три дыхания, папаша Грунд зарукавный нож на место прилаживал. Не с пива попасть в ножны не мог — поточней, поплотней укладывал, потому как время надо было дать «дочке» обретенной. А на что ей время? А на то, что самая разудалая девица в одно дыхание рубаху не скинет! Это тебе не с милым в кусты, где рубаха поперед сердца рвется, не заметишь, как и слетает, тут для другого, и спех здесь вовсе не к делу…
Нож прилаживал, даже не оборачивался — спиной видел и слышал, как шелестнула гладкая рубаха по гладкому телу. Чуть было не удивился, когда шелестнула и вторая, покороче — потом решил не удивляться. Кто их поймет, девок то ли с неба, то ли дальнего Уса, то еще откуда — сколько там у них рубах и как оно там надевать положено… Успел только сам себе удивиться — если она и впрям с неба, с самого Асгарда, как про нее народ шепчется, то куда ему, простому воину, такую вот в «дочки» заиметь! Запутался в непростых мыслях, мотнул башкой, как пес на жаре и, наконец, обернулся.
Встал, чуть в ногах не запутавшись — ну что за локина наведь! Будто девок голых не видал! И стоячих, и лежачих, и жарко ноги по воле раскинувших, и вмятых в траву, под грузным телом в неволе воющих… А эта и голая, и словно не голая. Тяжелый поясной ремень словно не ремень на руках подает, а как блюдо званому гостю… И в глазах ни стыда, ни страха — да и сам не понял, отчего при ее наготе даже мысль плотская шевельнуться не смела. Откашлялся, будто сказать хотел что-то. Не хотел, да и не было тут слов лишних — будто оба обряд какой-то тайный, только им двоим ведомый, вершили. Девчонка вроде высокая и стройная, а все равно ему едва до плеча — но глаза в глаза, рост в рост, воля на волю.
Принял ремень, обернул на кулачище — краешком мысли уважение мелькнуло — широкий выбрала, почти весь кулак закрывает тяжелая кожаная полоса… руки верх вкинула, волосы в длинную полосу собрала — аж замычал про себя старый Грунд — эх, сбросить бы лет тридцать! Я бы тебе, красотка, не в отцы, в мужья бы набивался… Алые соски потерялись бы в алых вмятинах моих поцелуев — выла бы подо мной, не поймешь от боли, от тяжести сплетенных тел, от жара или любовного хмеля. Отвернулась, одной лишь строгой искрой из глаз все наваждение погасила. Мрачно дернул себя за бороду левой рукой папаша Грунд — ну, старый валун, мыслишки-то хмельные убери! Не затем зван, не затем пришел, не затем доверие показано!
Отвернулась, два шага сделала — к широченной кровати с двумя примятыми ложбинками. Знамо дело — сопят тут вдвоем с этой, курносой… Нетронутая, сиротская в любви, стылая без мужчины кровать — там бы не ложбинка осталась, там бы доски проламывались! Нет, ну бер ее задери, локина дочка! Что творит-то! Два шажочка сделала словно в суровом обряде, а два последних — ну, соплячка, ребенок и есть ребенок, девчонка зеленая, хоть ты с какого неба будь — я тебе сейчас не так задницей повиляю! Ох, навиляешься своими сладкими и круглыми!
А та словно одумалась. Легла ровненько, аккуратненько, даже на вершок стройные ноги не раздвигая, не смущая лишней наготой сурового папашу. Руки сложила впереди — ладошка к ладошке, пальчик к пальчику, и казалось, будто волосы мотнулись со спины на меховое оделяло так же ровно — прядушка к прядушке. Взмахнул, пришлепнул тяжелой полосой по голому и круглому…
То ли услышал, то ли показалось — зашипела рассерженной кошкой. Сдернул с зада полосу ремня, догадливо отмахнул руку повыше: а вот так? Нет, даже вот так!
Еще разочек обиженно дернула ногами, едва заметно то ли шевельнула бедрами, то ли при подняла их навстречу: ах, вот ты как? А если я тебе вот так? Нет, даже вот таааак!!!
Проняло… Смяла пальцами край одеяла, втерлась в жесткое ложе всем телом, принимая сочный тяжелый хлест.
Или показалось, что «проняло»? Коротко отвечала телом — на удар, красивым изгибом бедер — на стремительный изгиб ремня, молчаливым вскриком сведенных лопаток — на рычащий плеск удара.
Не считал удары… Не упрямился, не зверел, заставляя ее закричать или забиться в истерике истерзанного болью тела. Вверх, отмахнуть, пол-вздоха времени и — н-на! Как положено, как сама пригласила, как заслужила… Н-на!
— На… — не кинул, просто положил поперек пылающего зада верно послуживший ремень.
Как ни хотелось обернуться, посмотреть, как она встает со скрипнувшей кровати — заставил себя молча и вроде как сердито вернуться к столу. Садиться не стал, повернулся чуть боком, чтобы плечи не закрыли того, что он делает. Знал, что смотрит, знал, что ждет именно этого. Ты права, девчонка. Твоя взяла. И ответила, и заслужила Не доставая ножа, смял в кулаке закраину хлеба, оторвал, туго макнул в соль. Плечом распахнул дверь, выходя в вечерний сумрак и сочно жуя хлеб и соль. Хлеб дома, который принял своим.
2006-2007 гг.