Вдруг всколыхнулась толпа. Стоном понеслось по ней:
– А-а-ах-хх!
– С петли сорвался!..
– Который это?
– Михайлов, что ль… Чижолый очень. Верёвка не сдержала.
Из толпы неслись глухие выкрики:
– Его помиловать надоть!
– Перст Божий… Нельзя, чтобы супротив Бога!..
– Простить, обязательно простить! Нет такого закона, чтобы вешать сорвавшегося.
– Завсегда таким бывает царское помилование. Пришлёт своего флигель-адъютанта…
Глухо били барабаны.
– Вешают… Снова вешают…
– Не по закону поступают.
– Опять сорвался. Лежит. Обессилел, должно быть.
– Третий раз вешают… Верёвка, что ли, перетирается?..
– Вторую петлю на него набросили.
– Ну и палач! А ещё заплечных дел мастер прозывается. На хорошую верёвку поскупился…
– Уж оченно он чижолый, этот самый Михайлов.
И ещё минут двадцать в полном молчании стояла на площади толпа. Должно быть, тела казнённых укладывали в чёрные гробы, приготовленные для них подле эшафота.
Потом толпа заколебалась, пошатнулась и с глухим говором стала расходиться. Послышались звуки военной музыки, игравшей весёлый марш. Войска уходили с Семёновского плаца.
Вера тихо шла в толпе. Вдруг кто-то взял её за руку выше локтя. Вера вздрогнула и оглянулась. Девушка в плохонькой шубке догнала Веру. Она печальными, кроткими глазами, в которых дрожали невыплаканные слёзы, внимательно и остро смотрела на Веру.
Вера видела эту девушку на встрече Нового года на конспиративной квартире у Перовской, она не знала её фамилии, но знала, что звали её Лилой.
Они пошли вместе и долго шли молча. Реже становилась толпа. Вера и Лила вышли на Николаевскую улицу. Впереди них шла, удаляясь, конная часть, и трубачи играли что-то бравурное. Звуки музыки плыли мимо домов, отражались эхом и неслись к весёлому синему весеннему небу. Окна домов блистали в солнечных лучах. Становилось теплее, и свежий ветер бодро пахнул морем и весною.
– Вы знаете, Лила, – тихо сказала Вера, – я хотела бы умереть вместе с ними.
– Я понимаю вас, – ответила Лила, – я тоже.
Весёлые, бодрящие звуки музыки неслись от круглого рынка; сверкали на солнце копья, древки пик голубою кисеёю дрожали над чёрными киверами. Лила шла и декламировала:
Бывают времена постыдного разврата…
Ликуют, образа лишённые людского,
Клеймёные рабы…
Вера тяжело вздохнула и низко опустила голову.
XXXIII
Вера замкнулась в себе. Больше месяца она не выходила из дому. Она мучительно переживала всё то, что произошло на её глазах и с нею самою за эти два последних года. Часами она читала Евангелие и Молитвослов[226] или сидела долго, долго, устремив прекрасные глаза в пространство и ни о чём не думая. Внутри её совершался какой-то процесс и приводил её к решению. Но в церковь она не ходила и к священнику не обращалась. Она боялась священника. В тайну исповеди она не верила, да и как сказать всё то, что было, когда она сама не разобралась как следует во всём происшедшем. Она старалась определить степень своей вины в цареубийстве и вынести себе приговор.
А между тем шёл май и наступало в Петербурге то пленительное время светлых, белых ночей, когда город становится по-особенному прекрасен, когда что-то неопределённое, призрачное, точно потустороннее, витает над ним; по скверам и бульварам томно пахнет тополевой почкой и молодым берёзовым листом. И празднично-радостен грохот колёс извозчичьих дрожек по булыжным мостовым.
Поздно вечером Вера вышла из своего затворничества и пошла бесцельно бродить по городу.
На Фонтанке, у Симеоновского моста, была выставка картин художника В. В. Верещагина. Она была давно открыта и теперь заканчивалась. Никто уже не ходил на неё. Вера поднялась на второй этаж, купила билет у сонного сторожа и вошла на выставку.
Перед нею открылась длинная анфилада комнат, ярко освещённых круглыми электрическими фонарями Яблочкова. Их ровный, яркий белый свет был холоден и как бы мёртв. Чуть сипели угли в матовых шарообразных фонарях. Посетителей не было. Час был поздний. Рассеянно проходила Вера по пустым, без мебели, комнатам, где по стенам, в широких золотых и чёрных лепных рамах висели картины. Вера безразлично скользила глазами по туркестанским видам и сценам. На мгновение остановилась перед картиной Самарканда. Так блистательно-ярко была написана мраморная мечеть, её белые стены, белые халаты и чалмы сидящих подле туркмен, белая земля под ними, солнечные блики повсюду, что Вере казалось, что от картины пышет азиатским зноем.
Вера шла дальше по пустым комнатам. В одной из них, отделённая от середины лиловым шнуром на столбочках, висела только одна большая картина. Никого подле неё не было, и Вера вздрогнула и почувствовала, как холод побежал по её спине, когда она вгляделась в картину.
В чёрную раму, как бы через громадное прямоугольное окно без стёкол, Вера увидела: серый, туманный, осенний день. Низкие тучи совсем упали на землю. Сухая трава, и в ней, между стеблей, до самого горизонта лежат обнажённые мёртвые тела. Множество тел… Тысячи… В углу картины – священник. Он совсем как живой. Вере показалось, что он пошевелился, когда она вошла. На священнике чёрная потёртая риза с серебром, в руке кадило. За ним солдат-причетник с коротко остриженными чёрными волосами. Он в мундире. Белёсый ладанный дымок вьётся от кадила, и Вере кажется, что она видит, как он тает в сыром, холодном воздухе. Вера ощущает и запах ладана. К этому запаху примешивается никогда ещё не слышанный ею сладкий запах тления. И Вере кажется, что слышит она, как два хриплых голоса свиваются в панихидном пении.
Картина и называлась – «Панихида».
Вера как подошла к картине, так и не могла уже отойти, точно вросла в землю; что-то притягивало её к ней. Ей было тяжело, мучительно смотреть, было страшно, пугала реальность картины, но уйти не могла.
«Вот они, – думала Вера, – герои, борцы за веру, царя и Отечество, живот свой положившие на бранях… Голые, мёртвые тела… никому больше не нужные, брошенные на съедение воронам… Священник и солдат-дьячок – вот и вся честь героям, вот и вся панихида по убитым солдатам».
Снова стали подниматься откуда-то изнутри притушенные было бунтовщицкие мысли. Они появились ещё тогда, когда пять лет тому назад Вера увидела первого человека, умершего на её глазах, матроса, убившегося в Петергофе. Эти мысли, тогдашние, детские, толкнули её на страшный путь участия в народовольческом движении и привели к тому, что теперь её мучит: она не разделила участи казнённых.
Она стояла, и картина оживала перед нею и доводила до галлюцинации. Вера всё позабыла; позабыла, где она. Она ёжилась в своей осенней мантилье, как будто холодный ветер и дождь картины пронизывали её насквозь…
«Брошены…» «Именинный пирог из начинки людской…»
Она так ушла в картину и в свои мысли, что вздрогнула всем телом, когда услышала сзади себя шаги. Странные были эти шаги и так отвечали картине. Одна нога стучала, как обыкновенно стучат каблук и подошва по полу, другая пристукивала деревянно.
Невысокого роста офицер в длинном чёрном сюртуке роты Дворцовых гренадер, так называемой «Золотой роты», с солдатским и офицерским Георгиевскими крестами на колодке на груди, входил в комнату. У офицера было молодое лицо и белые, седые волосы. Щёки и подбородок были тщательно пробриты и небольшие русые бакенбарды отпущены по сторонам. Одна нога у него была в сапоге, вместо другой из длинной штанины с алым кантом торчала круглая деревянная култышка. Вера внимательно посмотрела на него и по глазам, серым, дерзновенно-смелым и в то же время грустно-задумчивым, узнала князя Болотнева. Она пошла навстречу князю.
– Князь, – сказала она порывисто, – вы не узнали меня?
– Как не узнать! Я давно слежу за вами.
– Почему же не подошли?
– Я не смел сделать этого. Я дал слово не говорить с вами, не бывать у вас, но я давно слежу за вами и я всё про вас знаю.