XXXI
Вера пришла к ужину. За столом разглагольствовала графиня Лиля. Все эти дни она не выходила из зала суда, куда пускали по особым билетам.
– Подумать только, что делается, – говорила она, красная от возмущения. – Убийц государя судят правильным судом, как обыкновенных преступников… Спрашивают: «Признаёте ли вы себя виновным?» Их следовало бы народу отдать на растерзание. А вместо того этот чёрный… маньяк Кибальчич жалуется, что при аресте городовой обнажил шашку, и сенатор Фукс, почтенный старик с длинными седыми бакенбардами, вызывает городового и спрашивает его: «Что, братец, побудило тебя обнажить шашку?..» Подумать только! Тем – «вы», а городовому – «ты»! Несчастный городовой так растерялся перед таким глупым вопросом сенатора, что уже ничего не мог объяснить. И… Перовская!.. Боже мой! Соня Перовская! Как можно так низко пасть! Ей на следствии сказали, что, если она назовёт всех участников – она избежит виселицы. Она воскликнула: «Не боюсь я вашей виселицы!» Ей напомнили о Боге – она закричала: «Не боюсь я вашего Бога!» «Кого же вы боитесь?» – спросили её. «Я боюсь за благополучие моего народа, которому служу…» Тогда ей сказали, что она не будет повешена, но выведена на площадь и отдана на суд народа… Она заплакала и стала умолять казнить её, но не отдавать народу… Нехристи швейцарские!.. Когда я выходила из суда, извозчики кинулись на какую-то девушку со стрижеными волосами и стали бить её с криками: «Это социалистка!» Насилу городовые отбили её… Народ!.. Служу м о е м у народу! Подумаешь – какая государыня!.. М о е м у народу!!!
Графиня Лиля выпила залпом стакан белого вина и продолжала:
– И этому… Желябову… Красавцу… Дают говорить, и он произносит длинные пропагандистские речи. Зачем это, Порфирий, зачем?
– В угоду обществу.
– Очень нужно, – пожимая широкими плечами, сказала Лиля.
– Их казнят? – тихо спросила Вера.
– А что же? Наградить их прикажешь? Не было в России ещё такого ужасного преступления. И по закону.
– А разве государь не может простить их?
– Государь… Знаю… Слышала… Толстой писал из Ясной Поляны… Писатель. Какое ему дело? Царь не может их простить. Простить их – это пойти против своего народа в угоду маленькой кучке интеллигенции. Простить их?.. Ну-ка, милая, прости их… Они тебе покажут по-настоящему.
И, обернувшись к Афиногену Ильичу, графиня Лиля сказала с оживлением:
– Мне сказали на суде – казнь будет публичная… На Семёновском плацу. В Петербурге палача не оказалось, так будто выписывают из Москвы, и называется он – заплечных дел мастер – по-старинному.
– Вот этого как раз и не нужно, никак не нужно, – тихо сказал старик. – Казнь – страшная вещь, и не надо делать из неё зрелища.
– Но, папа, – сказал Порфирий, – такая публичная казнь устрашает.
После ужина Порфирий сейчас же стал прощаться.
– Прощай, папа, зашли к тебе только для того, чтобы поделиться этими страшными впечатлениями.
– Прощайте, Афиноген Ильич! Храни вас Христос!.. Прощай, Вера! Всё худеешь… И бледная какая стала… Замуж пора…
Вера пожала плечами и пошла проводить дядю и тётку до передней.
XXXII
На другой день после суда, 29 марта, подсудимым был объявлен приговор в окончательной форме: смертная казнь через повешение.
Рысаков и Михайлов подали прошения на высочайшее имя о помиловании. Помилования не последовало. Геся Гельфман заявила о своей беременности, и исполнение над нею приговора было отложено[225].
Казнь была назначена на 3 апреля утром, и, чего давно в России не было, – публичная.
Накануне казни в дом предварительного заключения прибыл священник со Святыми Дарами, и осуждённым было предложено исповедаться и причаститься. Рысаков исповедался, плакал и приобщился. Михайлов исповедался, но от причастия отказался. «Полагаю себя недостойным», – сказал он. Кибальчич долго спорил и препирался со священником на философские темы, но исповедаться и приобщаться отказался: «Не верую, батюшка, ну, значит, и канителиться со мною не стоит».
Желябов и Перовская отказались видеть священника.
День третьего апреля был ясный, солнечный и морозный. Яркое солнце с утра заливало золотыми лучами петербургские улицы. Народ толпился на Литейной, Кирочной, по Владимирскому проспекту и на Загородном. Семёновский плац с ещё не подтаявшим снегом, с лужами на нём, с раннего утра был полон народными толпами.
Вера пошла проводить осуждённых. Было это ей мучительно трудно, но она считала это своим долгом. Она пошла на Шпалерную и видела, как из ворот дома предварительного заключения одна за другой, окружённые конными жандармами, выехали чёрные, двухколёсные, высокие, на огромных колёсах, позорные колесницы. В первой сидели Желябов и Рысаков. Оба были одеты в чёрные, грубого сукна арестантские халаты и чёрные шапки без козырьков. Вера сейчас же узнала Желябова по отросшей красивой бороде. Рысаков сидел, выпучив от ужаса глаза, и всё время ворочал головой. Во второй колеснице сидели Кибальчич и Михайлов и между ними Перовская; все в таких же арестантских халатах. Михайлов и Кибальчич были смертельно бледны. На лице Перовской от мороза был лёгкий румянец. У каждого преступника на груди висела доска с надписью: «Цареубийца».
Когда колесницы выезжали из ворот, Вера видела, как разевал рот громадный Михайлов, вероятно, что-то кричал, но в это время в войсках, стоявших шпалерами подле ворот, били дробь барабаны и нельзя было разобрать, что такое кричал Михайлов.
Вера пошла с толпою за колесницами. Всё время грохотали барабаны. Возбуждённо гомонила толпа.
Ни от кого Вера не слышала слов сожаления, сочувствия, милосердия, пощады. Ненависть и злоба владели толпой.
– Повесят!.. Их мало повесить… Таких злодеев запытать надоть.
– Слышь – её, значит, в колесницу сажают, ну и руки назад прикручивают, а она говорит «Отпустите немного, мне больно». Ишь, какая нежная, а когда бонбы бросала, не думала – больно это кому или нет? А жандарм ей и говорит: «После ещё больней будет».
– Генеральская дочь, известно, не привычна к такому.
– Живьём такую сжечь надобно. Образованная…
– Те мужики по дурости. А она понимала, должно, на какое дело отважилась.
Войти на Семёновский плац Вера не решилась, да и протолкаться через толпу было непросто. Она стояла в переулке и слышала барабанный бой и то, что передавали те, кто взобрался на забор у Семёновских казарм и с высоты видел всё, что делалось на плацу.
– Помощники палача, – говорил кто-то осведомлённый, – из Литовского замка взяты молодцы, под руки ведут Желябова; и не упирается – смело идёт… Красивый из себя мужчина… Ведут Рысакова. Ослабел, видно… под руки волокут. Вот и остальных поставили под петлями…
Забили барабаны, и гулкое эхо отдавалось о стены высоких розовых казарм. Потом наступила тишина. Сверху пояснили:
– Читают чего-то.
– Прокурор приговор читает, – поправили его.
– И не прокурор вовсе, а обер-секретарь Попов, – пояснил тот, кто всё знал.
– Священник подошёл с крестом. Целуют крест…
– Неверы! А, видать, народа боятся. Себя показать не хотят.
– Желябов молодцом, что солдат, стоит пряменький, а Перовская ослабела. Валится, помощники поддерживают.
За спинами Вера ничего не видела, но по этим отрывистым словам она мучительно и явственно переживала всю страшную картину казни.
– Целуются друг с дружкой, видать, проститься им разрешили.
– Поди, страшно им теперича!
– Ну, как! А убивать царя шли – пожалели ай нет?
– Рысаков к той маленькой подошёл, а она отвернулась.
– Значит, чего-то не хочет… Злая, должно быть. На смерть оба идут, а всё простить чего-то не желает.
– Змея!
– Мешки надевают… Саваны белые… Палач поддёвку снял… Лестницы ставит.
Опять забили барабаны, и мучительно сжалось сердце Веры. В глазах у неё потемнело. Ей казалось, что вот сейчас и она вместе с ними умрёт.