Она поняла, что он не один. Посмотрела и заметила чуть поодаль от него Константина Плешакова. Так никогда не бывало и не было принято, чтобы другие мужчины, пусть даже и с хозяином, вот так входили бы к хозяйке, а тем более – холопы. Ей стало страшно, сердце заныло. Она почувствовала, что вот, очень скоро изменится ее жизнь. Изменится так мучительно, что она будет жалеть об этом своем нынешнем прозябании. Она схватила брошенную на постели беличью душегрейку и закуталась. Хотела было прибрать волосы.
– Оставь, – сказал Турчанинов, в голосе его не было враждебности, скорее странная усталость и еще более странная покорность судьбе.
И она покорно оставила волосы неприбранными и прижала ладони неловко к груди. Остановилась у стола и наклонила голову.
Присутствие Плешакова смущало и раздражало ее вовсе не потому что он был раб, холоп ее мужа. Нет, она просто поняла, что здесь он был свидетелем, тем сторонним свидетелем, присутствие которого при твоих страданиях так болезненно растравляет и сковывает душу. Ей захотелось плакать.
«Зачем, зачем, зачем? – думала она о Турчанинове. – Зачем он так обижает, унижает меня? Что бы я ни сделала, это я не заслужила, нет!»
На глаза ее навернулись слезы. Глаза, полные слез, сделались совсем большими и вроде как прозрачными.
– Ну ты, Танька, все знаешь ведь? – спросил он, и таким голосом спросил, как будто у нее была возможность выбора, как будто она могла возразить ему или что-то обсудить с ним, как будто он сам намеревался выслушивать ее мнение. Но ведь ничего подобного не было и быть не могло. И все было решено и предопределено заранее.
– Знаю, – ответила она тоненько и бесцветно.
– И ты не думай, – продолжал он, стоя на пороге (а Плешаков остановился чуть поодаль и стоял в комнате и даже ближе к ней), – Я тебя не виню. И я все знаю. И давно знаю. И знай и ты, что я не виню тебя. Но я иду по своему пути. К покаянию своему иду.
– Ты надо мной волен, – вдруг смело перебила она, не поднимая головы.
Она словно бы говорила ему, что не хочет его слушать и даже, быть может, и не верит ему. Осмеливается не верить.
Но он не разгневался. Он понял, что у нее есть такое право.
– Да, я волен над тобой, – честно сказал он.
– Что же? – спросила она.
Она и вправду не знала, что он сделает с ней. Она даже допускала, что убьет. В сущности, она и этого не боялась. Только немного было страшно, что долго будет мучить. А так, ничего.
– Постричься тебе придется, – обронил он.
И вдруг она всполошилась. И, как и предчувствовала, все это нынешнее и, казалось бы, бескрайнее прозябание стало таким дорогим. Ведь оставалась, пусть бессмысленная, надежда на любовь. Пусть ее никто не любил, но она сама еще могла любить и заботиться, и жалеть кого-то. И она могла вообразить, что живое мужское тело, припавшее к ее худенькому телу, это тот, кто ее по правде любит. И даже с Турчаниновым она могла это вообразить. А теперь все кончится. Все, все кончится!
Она знала, что противоречить бесполезно. Ведь это она не мужу будет противоречить, а судьбе. Но все в ее существе вдруг всколыхнулось, забилось, как птица пленная. И она бездумно и сладко закричала в голос, так отчаянно:
– Нет! Нет! Нет! Нет, Мишенька, нет!
И в этом сладком отчаянии она кинулась к нему, и ладонями и губами ощутила его замкнутое лицо. И заплакала безнадежно, запричитала горестно и сладко:
– Не губи меня, Мишенька, не губи! Я ведь люблю тебя, я ведь всегда любила тебя! Мишенька, любимый, мой родненький, золотой мой, ненаглядный мой! Не губи! Лучше убей меня. Я не смогу так жить! Лучше убей, лучше убей! Сапогами затопчи!
И рыдала в голос и билась простоволосой головой уже о его сапоги, сникнув у его ног.
– Лучше убей! Лучше убей! Лучше убе-ей!
Он нагнулся и взял ее за руки. И она вдруг страшно вскрикнула и потеряла сознание. А он вышел. И Плешаков следом за ним. И уже за дверью Турчанинов что-то сказал Плешакову, и тот позвал прислужницу и велел ей идти к боярыне.
Глава сто девяносто седьмая
Я сидела, запершись у себя. Я молчала. Катерина тоже ничего не говорила. Осуждала ли она меня? Или понимала? И до сих пор не знаю.
Обе мы слышали, как увозили в монастырь Татиану. Мы слышали отчаянный ее плач и как она кричала надрывно в голос: «А-а-а!» Она, должно быть, упиралась. Ее тащили. И она упиралась и кричала. Совсем беззащитная. Ее некому было защитить, да и непонятно было: от чего защищать. От жизни? От судьбы? И меня охватило это примирение, почти безразличие. Я не чувствовала себя виновной в ее несчастье. Я была всего лишь, да нет, никаким не оружием, всего лишь частичкой ее судьбы. Я не могла быть виновна.
Потом я венчалась с Турчаниновым. Русская церковь с ее иконами, свечами завораживала меня. И протяжное пение завораживало. Это не был храм, это была судьба.
После была ночь. Ночью он был яростным. Но и в ярости его ночной какой-то надрыв был, страдание какое-то. И утром – когда гладил смуглой ладонью мое лицо и тихо, грустно произносил с этой странной теплотой, которую услышишь раз – и после душу заложишь, лишь бы услышать снова, – произносил:
– Марфа… Марфа… Рябенькая… Красивая!
Я не знала, сколько нам предстоит быть вместе. Я теперь жила по судьбе, а не по своим желаниям и намерениям. Началась зима.
Я продолжала носить свою одежду – черное платье и накидку на голове. Он ничего не говорил мне, не просил надеть русское платье. В доме я ничего не меняла, не заводила новых порядков. Однажды я спросила его, узнал ли он Катерину. Он опустил голову и ответил тихо и беспомощно:
– Да, узнал.
Это странно. Да, это странно. Ведь я знала, что он сделал с этой девочкой, как искалечил ее, как погубил. Он был чудовищем. Но вот теперь, слыша этот тихий беспомощный, болезненный голос, я жалела его. Да, я его жалела. Я саму Катерину так не жалела, как его.
– Пусть она перевезет сюда, в дом, своих братишек и мать. Им трудно в деревне. Мальчики еще маленькие. А мать Катерины больна и не может работать.
– Что же с ней? – вдруг спросил он все так же беспомощно и тихо.
– Какая-то внутренняя хворь изнуряет ее.
– Может, ты лекаря позовешь из немецкой слободы, когда ее сюда перевезут?
Я так и сделала.
Со мной он был телесно близок еженощно. И днем все старался не отходить от меня. Он говорил со мной доверчиво, показал мне книги, сказал однажды, что хотел когда-то в молодости отправиться в путешествие.
– Может, тогда и я был бы другой. Как хорошо было бы. А теперь уж поздно.
– Ты думаешь, что не сможешь измениться? – осторожно спросила я. – А если все же попытаться? Или совсем невозможно?
– Совсем, – тихо ответил он.
Глава сто девяносто восьмая
В доме Турчанинова было много слуг. В основном это были люди развращенные рабством, настоящие холопы, все мысли которых лишь о том, как бы поменьше работать, да побольше есть и тащить у хозяина что ни попадя. Эти слуги при доме назывались «дворней».
Но четверо слуг выделялись в этой толпе. Этим четверым Турчанинов доверял, они были умны и образованны. Разумеется, я говорю о Константине Плешакове, Михаиле Шишкине, Дмитрии Рогозине и Иване Алексееве.
Все это были молодые еще люди, высокие и стройные. Трое из них – Плешаков, Шишкин и Рогозин, бывали за границей, владели языками. Алексеев был вроде попроще. Он обучался лекарскому ремеслу у врача из немецкой слободы. Шишкин и Плешаков были красивы, но именно Иван Алексеев слыл местным дворовым донжуаном. У него и прозвание было: «Мужик на одну ночь». Алексеев и Рогозин были близнецы.
Во всех четверых я различала что-то общее. Но что? Я полагала, что их роднит то, что они все получили образование, все были умны. Но и еще что-то было? Я не могла определить, что же именно.
Загадка разгадалась совершенно случайно, как это часто бывает.
Как я уже сказала, Турчанинов старался не разлучаться со мной. Поэтому меня удивило, когда однажды утром он куда-то уехал, и словно бы тайком от меня. Меня охватило странное чувство. Что это было? Ревность? Да нет, пожалуй. Просто я уже привыкла быть рядом с ним и это нарушение привычного уклада вызывало какую-то горечь и растерянность.