Недавно мне привезли из Мадрида большую картину. Теперь она висит на стене в гостиной. И я то и дело подхожу к ней и смотрю. И вот как будто Чоки, мальчик мой, и не умирал. Ведь вот он, вот на этом холсте, вот его лицо, его глаза. Это его сыновья. А вот и еще лица. И в них я различаю и свои черты. И это тоже дети моего Чоки и моей Селии. Вот только дочь мою я с трудом могу узнать в усталой, располневшей женщине, с грустной и милой улыбкой сидящей среди своих детей. А вот эта маленькая девочка, которую она держит на коленях, это моя внучка. Я смотрю, и мне кажется, будто моя внучка это и есть моя дочь. И значит, и сама я еще молода и красива.
Когда я начинала все это писать, я думала, что кому-то что-то смогу посоветовать, поделюсь своим опытом жизни и бог весть что еще. Очень даже глупо. И теперь, прощаясь с вами, я могу сказать только одно: Старайтесь быть счастливыми и не мучить других людей. Вот, пожалуй, и все.
Эпилог
Последние страницы с этими бурными описаниями приключений прекрасной Эмбер уже в типографии. Наборщики набирают текст и, может быть, им интересно. А, может быть, они просто работают и не вдумываются особенно, так даже лучше – меньше ошибок.
А мы сидим в маленьком кафе под открытым небом, то есть не совсем под открытым небом, потому что пестрый тент. Мы сидим за столиком – я и Маргит Ач, моя новая приятельница, она из Будапешта, она там работала в издательстве, а теперь, учитывая сложившиеся обстоятельства, непонятно, где она будет работать, и даже где она и ее дети будут жить. Я бы хотела помочь ей. И две чашечки кофе допиты до половины, потому что мы пьем медленно. И еще мы курим уже по третьей сигарете. Здесь, на набережной Скьявони, напротив самой знаменитой венецианской гостиницы – «Даниэли».
– Здесь жили Мюссе и Жорж Санд, – говорит мне Маргит.
– О! – говорю я.
Я не знала, что они именно здесь останавливались, поэтому я говорю искренне:
– Вы так много знаете, Маргит.
– Мы с ним тоже здесь жили, – говорит она и глаза ее наполняются слезами.
«Мы с ним» – это она и ее муж, о котором мне известно, что он убит в тюрьме. Но, кажется, ей хоть есть о чем вспомнить, а вот мне – не о чем. Я открываю сумочку и вынимаю носовой платок. На стол легонько падает фотография моей Анны.
– Какая красивая девочка! – невольно восклицает Маргит, все еще со слезами в голосе, – Кто это?
Кажется, должно быть ясно, что это моя дочь. Зачем мне таскать в сумочке фотографию чужой девочки? Но значит, уже трудно поверить, что я – мать этой красавицы. И потому я кротко смиряюсь.
– Это моя дочь, – говорю я.
Восклицания и междометия. Маргит открывает свою сумочку и тоже вынимает фотографию.
– Это Андраш и Габор. А вашу как зовут?
– Анна.
Мы преображаемся из двух независимых писательниц в двух одиноких матерей, перебивая друг друга мы говорим о детях. Я рассматриваю фотографию ее сыновей, она смотрит на мою Анну.
– На кого-то очень похожи ваши мальчики, – задумчиво говорю я.
– На своего отца! – кажется, она сейчас громко заплачет, но я этого не хочу.
– Я могла где-нибудь видеть его фотографию? – быстро спрашиваю я. – В какой-нибудь газете, например… Он, кажется, поэт был… Собственно, как его фамилия?
– Андраш Шиманфи, – она смотрит как-то сквозь меня, блестящими от слез глазами.
Нет, не знаю я Андраша Шиманфи. А Маргит продолжает лихорадочно:
– Поэт, прозаик, художник, торговец коврами. Все перепробовал: от гомосексуалиста до грузчика! Все!
– Только не плачьте, Маргит, не надо. Подумайте о детях. Нам только и осталось, что думать о детях.
– … Слушал лекции самого Когена в Марбурге. Вы ведь знаете, что такое Коген для современной философии!
Сердце начинает биться сильно и отчетливо, как в юности.
– Маргит, я тоже слушала лекции Когена. Я родилась в Марбурге. Я могла знать его, встречать… Андраш Шиманфи… Я сейчас постараюсь вспомнить…
– Нет, Кати, это такая история, – она машет рукой, – Он по каким-то фальшивым документам ездил… Это давно, еще до меня. Он и Эльвира. Она старше его была на год и восемь месяцев. Все принимали их за близнецов. А у них мама одна, а отцы разные. Они очень привязаны были друг к другу. Я-то ее не знала. Она там, в Германии умерла, у нее туберкулез был. Очень дружили они. Какой-то роман сумасшедший вместе написали, какая-то смесь всего, что только может быть в литературе… Ну, глупость в общем-то… Какую-то рукопись он продал… То есть не было никакой рукописи, он сам все это сделал. Руки у него были золотые, и мистификатор и поддельщик страшный!..
Я слушаю, оцепенев. Я его знала. Но почему он тогда так? Почему? Ну, заигрался. Но мог бы мне все рассказать, я бы все поняла, все! Но неужели теперь, через столько лет, после неудачного замужества, после каких-то нелепых связей, о которых стыдно помнить; после всего, что в моей жизни было; теперь, когда всем ясно, что Европа вот-вот загорится со всех сторон, и сколько тогда продлится война… Неужели теперь все равно это важно: почему он тогда не сказал, не рассказал все?.. И важно: как я-то могла поверить в эти ребячески выдумки: Джон Рэндольф, Иоганн Вахт… И все-все важно и значимо, и стыдно и больно, как будто вчера было и сегодня есть… Андраш Шиманфи, Андраш Шиманфи, Андраш Шиманфи…
Я все-все помню! Но как я теперь ей расскажу? Я конечно все расскажу. Но не сейчас, не сейчас. Это ведь его жена, и его сыновья. Да что я – ревную? Но, в сущности, я его не знала. Это она знала его. Но я все расскажу. Да, этот роман. Ведь это деньги, это для его детей…
– Я всегда говорила ему, так, в шутку, по глупости: «Андраш, когда-нибудь тебя посадят в тюрьму и расстреляют без суда и следствия»…
Она опускает голову на руки и плачет.
– Не надо, Маргит, ну что же делать… Не надо…
– Я ему письмо передала, пишу: «Андраш, напиши, что тебе передать. Может быть, пальто или бритвенный прибор…» А его так взяли, без всего… А он мне вместо ответа… вот…
Она протягивает мне листок. Почерк. Это он писал…
Пусть это будет что-то вроде весеннего лихорадочного,
сквозь грудной кашель,
болезненного бреда…
Какая-то температура от радости от этого внезапного
письма твоего…
Кажется, поэт не может быть с теми, за кем победа…
Что-то вроде того…
Зимой – весна…
А страшно!..
Я боюсь пустот кромешных…
Боюсь какой-то страшной полосы…
Вдруг стало слишком много храмов,
слишком шумных и поспешных;
И мерят ненависть храмовые часы…
Но церковь маленькая бьет в колокола,
звенит…
И люди в темной неясной одежде
сквозь эти сумерки весеннего капельного ненастья…
И этот частый звон,
и низко вижу золотящуюся первую и крупную звезду
и вечернего неба синеву…
И ощущение вдруг
совсем как в сказке Андерсена
о калошах счастья —
Таинственность живая, притаенность какая-то;
и горестность;
и такое чувство радости, оттого что все это – наяву…
Какая-то не то чтобы свобода;
Нет, но какая-то определенность несбыточная
вдруг странно ощущается сбывшейся;
и мягко окружает, обволакивающе маня…
Как будто я иду
по городу неведомого года
И место здесь нашлось и для меня…
А в жизни той, что не во сне,
мы все живем, как будто под крылом какой-то
страшной давящей и темной сети…
Давно дичают и нищают города…
Повсюду синагоги, церкви и мечети
Уже стоят, как стражники…
А мне куда идти, куда?..
Не знаю…
Наугад отыскиваю человека.
А чувство счастья странного
найдет меня само…
И наугад иду
по улице неведомого века,
прижав к груди обеими ладонями
одно твое письмо…