239. Редактору иностранной газеты
1894 г. Августа 11? Ясная Поляна.
Милостивый государь.
Покорно прошу вас дать место в вашей газете следующему моему объявлению:
В последнее время большинство сочинений моих печатается не в России, а в иностранных переводах. Право перевода я предоставляю без всякого ограничения всякому, кто пожелает взять на себя труд перевода. Но, желая распространения между людьми своих мыслей, я желаю вместе с тем и правильного воспроизведения их. А между тем весьма часто случается, во-первых, то, что переводчики переводят или с неверной рукописи, или с перевода же на другом языке, часто очень неверного, а во-вторых, то, что сами переводчики иногда так плохо знают русский язык, а иные и тот, на который переводят, что совершенно извращают подлинник, и, в-третьих, то, что господа издатели, иногда произвольно соединяя несколько статей под одним заглавием, часто заменяют данные мною заглавия своими и часто исключают то, что им не нравится или почему-нибудь неудобно для печатания, объявляя иногда при этом, что это их издание есть единственное разрешенное автором. Ввиду всего этого считаю нужным объявить, что, предоставляя по-прежнему всем и каждому право переводить и пользоваться моими сочинениями, как кому угодно, я для тех, которые желали бы читать мои сочинения в их настоящем виде, впредь буду выделять от других ошибочных и неточных переводов те, которые я признаю правильными — указанием на то, что эти переводы сделаны с одобренных мною текстов и с моего согласия. Примите, милостивый государь и т. д.
Л. Толстой.
Август 1894.
240. Н. С. Лескову
1894 г. Августа 14? Ясная Поляна.
Дорогой Николай Семенович, боюсь, что работа, за которую я взялся и о которой вы пишете, мне не по силам. До сих пор, несмотря на упорное занятие, я очень мало подвинулся. Я думаю, что я захотел слишком многого: изложить в краткой, ясной, неоспоримой и неспорной и доступной самому неученому человеку форме — истину христианского мировоззрения — замысел слишком гордый, безумный. И оттого до сих пор ничего нет такого, что бы не стыдно было показать людям. Впрочем, в таком деле должно быть все или ничего. И до сих пор, да, вероятно, и навсегда, останется ничего. Хотя для меня лично работа эта очень полезна, она и поучает и смиряет, и я не бросаю ее. О Ге я не переставая думаю и не переставая чувствую его, чему содействует то, что его две картины: «Суд» и «Распятие» стоят у нас, и я часто смотрю на них, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю. Хорошо бы было, если бы вы написали о нем! Должно быть, и я напишу. Это был такой большой человек, что мы все, если будем писать о нем, с разных сторон, мы едва ли сойдемся, т. е. будем повторять друг друга. Рад знать, что здоровье ваше относительно лучше. Если не увидимся здесь — чего бы очень желал — то увидимся — не увидимся, а сообщимся там, т. е. не там, а вне земной жизни. Я верю в это общение, и тем больше, чем больше тот человек, об общении с которым думаю, вступает здесь уже в область духовной жизни. Сам в одну дверь уже вступаешь, или заглядываешь в эту область вне временного, вне пространственного бытия и видишь или чувствуешь, что и другой вступает или заглядывает в нее как же не верить, что соединишься с ним?
Прощайте пока, дружески жму вам руку.
Лев Толстой.
241. H. H. Страхову
1894 г. Августа 23. Ясная Поляна.
Дорогой Николай Николаевич, мне очень больно, что вы усмотрели во мне признаки моей недоброй души и не отнесли этого, как следовало, ко мне, а к себе. Можно упрекать себя в говорливости, а уж никак не в молчаливости — золотых словах. Из того, что вы пишете, мне очень хочется ответить на то, что вы пишете — о трудности примирения стремления к вечному с временным или даже о невозможности такого примирения, как мне кажется, что вам кажется. Что же нам делать, коли это так.
Ведь истину или, скорее, сознание ее нельзя урезывать по действительности. Уж пускай действительность устраивается, как она знает и умеет по истине. Ведь пугаться тем, что действительность не сходится с истиной, это все равно, что в математике испугаться иррациональной величины.
Вы говорите, что вас приводит в недоумение отрицание государства, науки, музыки, философии, патриотизма, поэзии. Но что же мне делать, и вам тоже, если мы, как люди, видим, что от патриотизма, государства, или философии Гегеля, или поэзии Фета происходит много зла (от первых двух) и много недостойного человека — от последних двух, то неужели мне надо перестать видеть это и свое божественное начало жизни спрятать или скривить для того, чтобы не отстать от того, чем живут люди и, по вашему убеждению, не перестанут жить. То, что люди не перестанут жить вредными глупостями и никогда не начнут жить благодетельным разумом — этого пророчества я не признаю. Если же под государством, патриотизмом, наукой, философией, поэзией вы разумеете отношение людей между собой, их умственные занятия, то я согласен, что без этого люди никогда не жили и не будут жить. Но не согласен, что те формы, в которые отлились эти отношения, как патриотизм и государство, и умственные занятия и духовные радости, как теперешняя наука, философия и поэзия, не согласен, что эти безобразные, прямо противоположные всем разумным и нравственным требованиям человека — формы должны оставаться вечно.
Если бы я убедился, что это так, то я сейчас бы повесился и не стал бы доживать того короткого срока, который мне остался, не стал бы доживать потому, что весь и единственный смысл моей жизни состоит в преобразовании этих форм соответственно требованиям моего любовного разума или разумной любви; преобразовании, которого я достигаю внутренним совершенствованием, то есть наибольшим согласованием своей жизни с требованиями этой разумной любви и веры в ее всемогущество. Простите, что так расфилософствовался. Я все об этом думаю, и потому во мне эти мысли в самом впереди.
Любящий вас
Лев Толстой.
242. Л. Л. и М. Л. Толстым
1894 г. Августа 27. Ясная Поляна.
Лева и Маша (по старшинству).
Хочется высказаться, или чтоб другой тебе высказался, хочется что-нибудь доброе сделать кому-нибудь, или чтобы тебе что-нибудь сделал, хочется деятельной разумной любви, и как будто нет ее в людях, меня окружающих, или нет во мне, или что-либо мешает, и не умею вызвать и разрушить то, что мешает. И вот как сантиментальная барышня пишу вам, хотя здесь наверху сидят: мамá, Илюша, тетя Таня, Миша и, главное, Таня. Знаете ли вы, верно знаете, это чувство умиленно-грустное, как будто должно быть, как будто готовности на все хорошее, на любовь, на жертву и сознание своей никому ненужности, неуместности, стен какой-то духовной тюрьмы, которые тебя отделяют от людей, от любовного общения с ними, от жизни. Ужасно думать, если и другие испытывают то же. Из всех тех, которые наверху, наверное, Таня временами испытывает это и ищет того же. Вы тоже, я думаю. Вот я пишу вам. Ты, Маша, и пишешь про это. Миша, я думаю, тоже, хотя не активно, но пассивно. Но другие, я думаю, нет. Между ими и мной стена непроницаемая.
Вчера Таня ездила в Овсянниково с мужиками писать условие. Мне было грустно за нее, но я старательно молчал. Она, приехавши, была очень грустна. Нынче утром, проходя через ее комнату, я спросил ее: отчего она грустна? Она сказала: «Ото всего, но нет, есть одно». «Что?» — «Овсянниково. Зачем делать гадости, когда они никому не нужны». И губы вспухли, и она заревела. Оправившись, она сказала, что поговорит со мной об этом. Я придумал ей, как сделать. И сердце радовалось во мне, но вот прошел день, и она не говорила со мной. Может, она думает, что я забыл (когда я этим только живу), может быть, стыдится. Но это с ней все будет хорошо, потому что она не старается не видеть, чего не хочет.