Я живу не в Париже, а в таком-то квартале. Знаю метро, с которым справляюсь плохо, знаю автомобили, с которыми не справляюсь совсем (от каждого непереехавшего — чувство взятого барьера, а вы знаете — чего это стоит! — всего человека в один-единственный миг), знаю магазины, в которых теряюсь. И еще, отчасти, русскую колонию. И — тот Париж, когда мне было шестнадцать лет: свободный, уединенный, весь в книжных лотках вдоль Сены. То есть: свою сияющую свободу—тогда. Я пять мес<яцев> прожила в Париже, совсем одна, ни с кем не познакомившись. Знала я его тогда? (Исходив вдоль и поперек!) Нет — свою душу знала, как теперь. Городов мне знать не дано.
«В Париже человек чувствует себя песчинкой». Весь? Нет. Тело его? Да. Тело в океане тел. Но не душа в океане душ, — уже просто потому, что такого океана—нет. А если есть — бесшумный, недавящий.
Работать очень трудно: живем вчетвером. Почти никуда не хожу, но приходят. Квартал бедный, дымный, шумный. Если бы осталась, переехала бы за город. Не могу жить без деревьев, а здесь ни кустика. Страдаю за детей.
Уже просила Слонима похлопотать о продлении мне «отпуска» (с сохранением содержания) до осени.[330] Страстно хочу на океан. Отсюда близко. Боюсь, потом никогда не увижу. М. б. в Россию придется вернуться (именно придется — совсем не хочу!)[331] или еще что-нибудь… Хочется большой природы. Отсюда близко. На лето в Чехию — грустно звучит. Ведь опять под Прагу, на холмики. Глубже, с детьми, трудно, — быт и так тяжел.
Если можете, дорогой Валентин Федорович, похлопочите. Мне стыдно Вас просить, знаю, как Вы заняты, знаю и ужасающую скуку «чужих дел». Но Слонима я уже просила, а больше некого. У меня от нашей встречи осталось сильное и глубокое человеческое впечатление, иначе бы никогда не решилась.
Новый год походил на нестрашный Бедлам. С<ергей> Я<ковлевич> Вам писал уже.[332] Русский Новый год буду встречать дома.
Сердечный привет Вам и — заочно — Вашей супруге и дочке.
Марина Цветаева
Пишу большую статью о критике и критиках.[333]
Париж, 9-го января 1926 г.
Дорогой Валентин Федорович,[334]
Письмо чудесное и деяние чудесное. Старого монстра[335] знаю, уверял меня, что в 1905 г. печаталась (его милостями) в «Журнале для всех» (мне было 11 лет, и в «Журнале для всех» не печаталась никогда). Когда опровергла, спорил.
Посылаю расписку, заявление и доверенность. Получили ли мое письмо с трудной просьбой? Наши скрестились.
Всего лучшего. Сердечный привет Вам и Вашим. Пишите.
МЦ.
Париж, 18-го янв<аря> 1926 г.
Дорогой Валентин Федорович!
Как благодарить?!
Мы так мало с Вами знакомы, а кто из моих друзей сделал бы для меня то, что сделали Вы. Я ведь знаю трудность таких дел и просьб. Удача — всецело Ваша, личная: влияние человека на человека.[336]
В Чехию осенью вернусь непременное — хочу утянуть это лето у судьбы: в последний раз (так мне кажется) увидеть море.
В Париже мне не жить—слишком много зависти. Мой несчастный вечер, еще не бывший, с каждым днем создает мне новых врагов.
Вечер, назначенный, было, на 23 января, переносится на 6 февраля[337] — мало друзей и слишком много непроданных билетов. Если бы Вы только знали, как все это унизительно.
— Купите, Христа ради! — Пойдите, Христа ради!
Прибедняться и ласкаться я не умею, — напротив, сейчас во мне, пышнее, чем когда-либо, цветет ирония. И «благодетели» закрывают уже готовую, было, раскрыться руку (точней — бумажник!).
Познакомилась с Л. Шестовым, И. Буниным и… Тэффи. Первый — само благородство, второй — само чванство, третья — сама пошлость.
Первый меня любит, второй терпит, третья… с третьей мы не кланяемся.
Насколько чище и человечнее литературная Прага!
Кончила большую статью о критике и критиках (здешние — хамы. Почитайте Яблоновского («Возрождение») и Адамовича («Звено») о Есенине!).[338]
Живем скученно, четверо в одной комнате, почти невозможно писать. Страшно устаю и, пока, мало радуюсь.
Привет вшенорцам, особенно — если встречаетесь — Григорию Исааковичу Альтшулеру. Его письмо получила, немножко освобожусь — напишу.
Тороплюсь. Еще раз — благодарность за доброе дело и, главное, — волю. Всего лучшего от С<ергея> Я<ковлевича> и меня Вам и Вашим.
МЦ.
Париж, 9-го марта 1926 г.
(по числу — весна!)
Дорогой Валентин Федорович,
Сердечный привет и благодарность за все. Завтра на 10 дней еду в Лондон, где у меня впервые за 8 лет (4 советских, 4 эмигрантских) будет ВРЕМЯ. (Еду одна.)
Оттуда напишу.
Нет отношения, которое бы больше трогало и убеждало меня, чем забота издали.
Расскажу Вам много забавных гнусностей о здешнем литературном котле. Чтт — Прага!
Если видаете Чириковых, скажите, что люблю, помню и напишу. С Людмилой и Валентиной в переписке.[339]
МЦ.
Париж, 8-го апреля 1926 г.
Дорогой Валентин Федорович,
Только что вернулась из Вандеи, куда ездила искать жилище на лето. Нашла. На океане. Маленький домик у рыбаков. Пески. Море. Никакой зелени. Увы, самое дешевое место оказалось еще слишком дорогим: 400 фр<анков> в месяц, без электр<ичества> и газа.
Вандея сиротская, одна капуста для кроликов. Жители изысканно вежливы, старухи в чепцах-башенках и деревянных, без задка, туфельках. Молодые — стриженые.
— Кончается старый мир! —
Еду на полгода — писать и дышать.
У нас был очень любопытный доклад кн<язя> Святополк-Мирского: «Культура смерти в предреволюционной литературе»[340] — Были Бунин, Алданов, С. Яблоновский, много — кто (говорю о старых или правых), но никто не принял вызова, после 1 ч. просто покинули зал. Походило на бегство.[341]