________
Очень радуюсь нашему сожительству в сборнике.[321] Всего хорошего.
Шлю привет.
МЦ.
Вшеноры, 11-го марта 1925 г.
Дорогой Валентин Федорович,
Дай Бог всем «коллегиям» спеваться — как наша! С выбором второго стиха Р<афаль>ского («устали — стали») — вполне согласна, это лучший из остающихся, хотя где-то там в серединке — не помню где — что-то и наворочено. Стихи Бржезины берите какие хотите, — вполне доверяю выбору Вашему и Сергея Владиславовича. — И затяжной же, однако, у нас сборник! Не успеет ли до окончательного прекращения принятия рукописей подрасти новый сотрудник — мой сын?
Очень рада буду, если когда-нибудь заглянете в мое «тверское уединение» (стих Ахматовой),[322] — мне из него долго не выбраться, ибо без няни. Серьезно, приезжайте как-нибудь, послушаете «на лужайке детский крик»,[323] погуляем, поболтаем. Только предупредите.
Шлю Вам сердечный привет.
МЦ.
Вшеноры, 12-го августа 1925 г.
Дорогой Валентин Федорович,
Спасибо за сведение, — об отзыве, естественно, ничего не знала. Фамилия Адамович не предвещает ничего доброго,[324] — из неудавшихся поэтов, потому злостен. Издал в начале революции в Петербурге «Сборник тринадцати»,[325] там были его контрреволюционные стихи. И, неожиданная формула: обо мне хорошо говорили имена и плохо — фамилии.
Но отзыв разыщу и прочту.
Заканчиваю воспоминания о Брюсове.[326] Зная, что буду писать, ни Ходасевича, ни Гиппиус, ни Святополка-Мирского не читала.[327] По возвращении С<ергея> Яковлевича) устрою чтение, — м. б. приедете? С<ергей> Я<ковлевич> возвращается недели через две, несколько поправился.
Да! В «Поэме Конца» у меня два пробела, нужно заполнить — как сделать? Привет.
МЦ.
Вшеноры, 23-го августа 1925 г.
Дорогой Валентин Федорович,
Чтение Брюсова будет во вторник, 25-го, в 9 ч. на вилле «Боженка» у Чириковых (Вшеноры). Не известила раньше, п. ч. все никак не могли сговориться слушатели.
Очень жду Вас. Приехал С<ергей> Я<ковлевич> и также будет рад Вас видеть.
Итак, ждем Вас у Чириковых. Всего лучшего.
МЦветаева
Р. S. Переночевать Вам устроим, — п. ч. чтение в 9 ч. вечера, а посл<едний> поезд (в Прагу) 9 ч. 45 м<инут>.
Париж, 2-го января 1926 г.
С Новым годом, дорогой Валентин Федорович!
С<ергей> Я<ковлевич> желает Вам возвращения в Россию,[328] а я — того же, что себе — тишины, т. е. возможности работать. Это мой давнишний вопль, вопль вопиющего, не в пустыне, а на базаре. Все базар — Париж, как Вшеноры, и Вшеноры, как Париж, весь быт — базар. Но не всякий базар — быт: ширазский[329] — например! Быт, это непреображенная вещественность. До этой формулы, наконец, добралась, ненависть довела.
Но как же поэт, преображающий все?.. Нет, не все, — только то, что любит. А любит — не все. Так, дневная суета, например, которую ненавижу, для меня — быт. Для другого — поэзия. И ходьба куда-нибудь на край света (который обожаю!), под дождем (который обожаю!) для меня поэзия. Для другого — быт. Быта самого по себе нет. Он возникает только с нашей ненавистью. Итак, вещественность, которую ненавидишь, — быт. Быт: ненавидимая видимость.
Париж? Не знаю. Кто я, чтобы говорить о таком городе? О Париже мог бы сказать Наполеон (Господин!) или Виктор Гюго (не меньший) или — последний нищий, которому, хотя и по-другому, тоже открыто все.
Я живу не в Париже, а в таком-то квартале. Знаю метро, с которым справляюсь плохо, знаю автомобили, с которыми не справляюсь совсем (от каждого непереехавшего — чувство взятого барьера, а вы знаете — чего это стоит! — всего человека в один-единственный миг), знаю магазины, в которых теряюсь. И еще, отчасти, русскую колонию. И — тот Париж, когда мне было шестнадцать лет: свободный, уединенный, весь в книжных лотках вдоль Сены. То есть: свою сияющую свободу—тогда. Я пять мес<яцев> прожила в Париже, совсем одна, ни с кем не познакомившись. Знала я его тогда? (Исходив вдоль и поперек!) Нет — свою душу знала, как теперь. Городов мне знать не дано.
«В Париже человек чувствует себя песчинкой». Весь? Нет. Тело его? Да. Тело в океане тел. Но не душа в океане душ, — уже просто потому, что такого океана—нет. А если есть — бесшумный, недавящий.
Работать очень трудно: живем вчетвером. Почти никуда не хожу, но приходят. Квартал бедный, дымный, шумный. Если бы осталась, переехала бы за город. Не могу жить без деревьев, а здесь ни кустика. Страдаю за детей.
Уже просила Слонима похлопотать о продлении мне «отпуска» (с сохранением содержания) до осени.[330] Страстно хочу на океан. Отсюда близко. Боюсь, потом никогда не увижу. М. б. в Россию придется вернуться (именно придется — совсем не хочу!)[331] или еще что-нибудь… Хочется большой природы. Отсюда близко. На лето в Чехию — грустно звучит. Ведь опять под Прагу, на холмики. Глубже, с детьми, трудно, — быт и так тяжел.
Если можете, дорогой Валентин Федорович, похлопочите. Мне стыдно Вас просить, знаю, как Вы заняты, знаю и ужасающую скуку «чужих дел». Но Слонима я уже просила, а больше некого. У меня от нашей встречи осталось сильное и глубокое человеческое впечатление, иначе бы никогда не решилась.
Новый год походил на нестрашный Бедлам. С<ергей> Я<ковлевич> Вам писал уже.[332] Русский Новый год буду встречать дома.
Сердечный привет Вам и — заочно — Вашей супруге и дочке.
Марина Цветаева
Пишу большую статью о критике и критиках.[333]
Париж, 9-го января 1926 г.
Дорогой Валентин Федорович,[334]
Письмо чудесное и деяние чудесное. Старого монстра[335] знаю, уверял меня, что в 1905 г. печаталась (его милостями) в «Журнале для всех» (мне было 11 лет, и в «Журнале для всех» не печаталась никогда). Когда опровергла, спорил.