Хороший день выбрали — а? (13-е!)
Целую.
МЦ.
St. Gilles, 1-го июля 1926 г.
Дорогая Адя,
Спасибо за письмо. Оно мне сегодня снилось, и проснулась в тоске, хотя в жизни уже ничем не отзывалось. Засесть гвоздем, это ведь лучше, чем висеть жерновом! Жалею М<арию> С<ергеевну>,[78] потому что знаю, как женился! Последующие карты можно скрыть, она слишком дорожит им, чтобы домогаться правды, но текущей скуки, явного ремиза не скроешь. Он ее не любит. — «Ну, хоть тянетесь к ней?» — «Нет, отталкиваюсь».
Стереть платком причастие — жуткий жест.
Она вышла за него почти против его воли («Так торопит! Так торопит!») — дай ей Бог ребенка, иначе крах.
Спасибо, что пошли. Поблагодарите, когда приедут, ваших. Теперь Дода знает, как венчаются герои поэм и кончаются поэмы.
Написала здесь две небольших вещи, пишу третью, очень трудную.[79]
Писать приходится мало, полдня пожирает море.
Мур ходит вот уже месяц, хорошо и твердо, первый свой шаг ступил по безукоризненной земле отлива. Пляж у нас изумительный, но это все. Пляж для Мура и сознание Вандеи для меня. Жизнь тише тихого, все располагает к лени, но это для меня самое трудное, — лень и неженство на берегу. Купаюсь, вернее, захожу по пояс (по пояс — условности: по живот! пляж у нас так мелок, что для по пояс нужно было бы пройти полверсты), захожу по живот и в судорожном страхе плыву обратно. А Аля — того хуже: зайдет по щиколотку и стоит как теленок, глядя себе под ноги. Может так простоять час.
Вы, наверное, уже знаете, что меня скоропостижно сняли с иждивения. Полетели письма по всем пригородам Праги. Не будь этого, приехала бы к вам осенью, когда часть разъедется. Дода тоже с Вами?
Мы все загорели. Рядом с нами фотография, сниму Мура и пришлю. О<льга> Е<лисеевна> спрашивает, что ему прислать. Из носильного ничего, спасибо, все есть. Может быть — у вас раньше будут — апельсины. Здесь все очень поздно, оказывается Вандея совсем не лес и совсем не юг.
До свидания, целую Вас и О<льгу> Е<лисеевну>, ей напишу отдельно. Пишите. Аля ждет от Вас письма.
МЦ.
Да! Не знаете ли (Вы видели Невинного), где Дорогой? Он мог бы мне помочь с чехами.
КОЛБАСИНОЙ-ЧЕРНОВОЙ О. Е
Вшеноры, 17-го Октября 1924 г.
Дорогая Ольга Елисеевна,
Когда отошел Ваш поезд, первое слово, прозвучавшее на перроне, было: «Как мне жаль — себя!» и принадлежало, естественно Невинному. (Придти на вокзал без подарка, — а? Это уже какая-то злостная невинность!)
Потом мы с ним пошли пешком — по его желанию, но не пройдя и двадцати шагов оказались в кафе, тут же оказавшемся политическим и даже преступным местом сборища здешних чекистов. Невинный рассказывал о Жоресе[80] и чувствовал, что делает историю.
Засим он — в В<олю> Р<оссии>, мы — почти, т. е. в тот магазин шерсти, покупать С<ереже> шершти[81] на кашне. Выбрали, в честь Вашего отъезда, траурную: черную с белым, явно — кукушечью. Да! Вдоль всего Вацлавского[82] глядели вязаные куртки и платья, причем Невинный на самое дорогое изрекал: «Вот это», так весело и деловито, точно я (или он) вправду собираемся купить.
У остановки 5-го номера столкнулись с В<иктором> М<ихайловичем>,[83] и я, радостно: — «А мы только что проводили О<льгу> Е<лисеевну>. Сколько народу было!»
И он, улыбаясь: «Значит, с вокзала?»
Ничего не оставалось, как подтвердить: «Да».
Невинный мялся, и мы его отпустили.
________
У К<арба>сниковых нас ждало некое охлаждение, выразившееся в форме одной котлеты на брата, без повторения. Съели и котлету и охлаждение.
— «Только ра-а-ади Бога, М<арина> И<вановна>, не беспокойтесь, не приезжайте ни прощаться, ни провожать»,[84] — раза три сряду, на разные лады, с все возрастающей настойчивостью.
И тетка, как в тромбон: «И мебель увезут».
Перед уходом она кровно оскорбилась на меня за то, что я не смогла ей во всей точности указать, где и как в данный час переходят границу. — «Я же совершенно вне политики, да ведь это ежедневно меняется, откуда мне здесь, в Праге, знать?!»
И она, оскорбленно и хитро подмигивая:
— «Наоборот, как Вам здесь, в Праге, не знать, когда у Вас все друзья политические, — Вы просто не хотите мне сказать!»
Простились холодно: А<нна> С<амойловна>, очевидно, почуяла, что я всем ее сущим и будущим отпрыскам (или это только у мужчин отпрыски? у женщин, кажется, птенцы) — или птенцам — предпочитаю хотя бы худшую строку худшего из поэтов — и это вселяло хлад.
Ах, к черту! Надоели чужие гнезда.
А ночью видела во сне Дорогого, — мы с ним переносили груды стекла — всё такие изящные «вещички» — он устраивал квартиру — я помогала, и у него, кроме стаканчиков и рюмочек, ничего не было. Но помню, что я плакала, хотя ничего не разбила, даже проснулась в слезах.
________
Завтра, 18-го, на каком-то вечере чешско-русской «гудьбы» (музыки) встречусь с Завадским,[85] передам ему рукописи, в первую голову — Вашу. Сегодня все это приведу в порядок. У меня после двух дней в Праге, а особенно после Невинного, полное чувство высосанности, какие-то сплошные отзвуки Игоревой «ножки» (видите ли — стукнулся!),[86] теткиных политических границ, слонимовского стекла, — хлам! Буду убаюкиваться вязаньем.
________
Рецензию в «Звене» прочла.[87] Писавшего — некоего Адамовича — знаю. Он был учеником Гумилева, писал стихотворные натюрморты, — петербуржанин — презирал Москву. Хочу послать эту рецензию Волконскому, а отзыв на нее Волконского — Адамовичу. Пусть потешится один и омрачится другой.
Часть романа Волконского,[88] им присланную, почти кончаю: пока — не роман, но блестящая хроника дней и дел. — Царский бал — прием у Витте — убийство Гапона,[89] — книга, конечно, пойдет.
________