И вот, конец первого отделения, в котором лучшие строки:
— И сосны, мачты будущего флота…
[1409]— ведь это и о нас с Вами, о поэтах, — эти строки.
Сонеты. Я не критик и нынче — меньше, чем всегда. Прекрасен Ваш Лермонтов — из-под крыла, прекрасен Брюсов… Прекрасен Есенин, — „благоговейный хулиган“ — может, забываю — прекрасна Ваша любовь: поэта — к поэту (ибо множественного числа — нет, всегда — единственное)…[1410]
И тó, тé!.. „Соната Шопена“,[1411] „Нелли“, „Карета куртизанки“[1412] и другие, целая прорвавшаяся плотина… Ваша молодость.
И — последнее. Заброс головы, полузакрытые глаза, дуга усмешки, и — напев, тот самый, тот, ради которого… тот напев — нам — как кость — или как цветок… — Хотели? нàте! —
— в уже встающий — уже стоящий — разом вставший — зал. Призраки песен — призракам зала.
ЗАЙЦЕВЫМ Б. К. и В. А
11-го января 1932 г.
Meudon (S. et О.)
2, Av Jeanne d'Arc
Дорогие Борис Константинович и Вера Алексеевна. Во-первых — с Новым Годом, во-вторых (а м. б. это во-первых) — с новым Наташиным счастьем (если только правда)[1413] — а в-третьих, милый Борис Константинович, похлопочите, как всегда, о выдаче мне пособия с писательского вечера.[1414] Наши дела ужасные. Сердечный привет и всяческие пожелания от нас всех.
М. Цветаева
Прошение прилагаю.
ЗИБЕР-РИЛЬКЕ Р
24-го января 1932 г. воскресенье
Meudon (S. et О.), France,
2, Avenue Jeanne d'Arc,
Дорогая госпожа Рут,
Ваша подпись, когда я прочла ее, была для меня ударом — ведь еще вчера вечером я заглядывала в Вашу колыбель, совершенно не зная, „что из нее (Вас) получится“. И вот — спустя столько лет — получилось. В каждом письме — стихе — время останавливается — навсегда, то есть становится чем-то вечным. (Если этого нет, значит, и написанного вовсе нет — или оно ничтожно.) Вечно начинается маленькая Рут.
Вот почему, дорогая госпожа, этот — почти что — ужас и это — более чем изумленье, когда я увидала Вашу подпись. Значит, время все-таки движется. Значит, есть какое-то иное время, которое только и делает, что движется.
— Точно так и с Р<ильке>. В своих ранних письмах молодой Р<ильке> останавливается — неподвижно, как он стоял у окна, — навсегда.
И пока я пишу эти строки, мне становится ясно, что Р<ильке>, собственно, никуда не двигался (в смысле своего продвиженья, развития), он всего лишь рос, как наши русские столпники, что пятьдесят лет подряд неподвижно стояли на деревянном столпе и в конце концов перерастали небо.
(Я знаю, что Р<ильке> любил ходьбу, но когда в ходьбе не замечаешь, не чувствуешь своих ног, ощущая собственный шаг лишь по бегущим (летящим) мимо небесам и землям, это опять-таки рост — неподвижность — устремленность.
Вам хотелось бы иметь письма? — Длинное, длинное тире. — Чтобы напечатать? Или только прочесть (получить)?
Когда четыре года назад я перевела на русский несколько его писем (кажется, из книги (или журнала) его памяти в издательстве „Insel“) и еще одно женское письмо о нем („Неизвестная“ (Inconnue[1415]) — знаете ли Вы это письмо — из книжки Эдмона Жалу), я написала небольшое предисловие: почему я не публикую писем Р<ильке> ко мне. Кратко: раз я не сделала этого вчера, почему я должна это сделать сегодня? Произошло ли что-либо между вчера и сегодня, что дало бы мне внутреннее право (и могло бы пробудить желание) сделать это? Его смерть? Но во мне его смерть еще не исполнилась, ведь я каждую минуту хочу ему что-то сказать — и говорю — даже о погоде. Есть русское поверье, что душа после смерти тела пребывает в доме еще сорок дней. Я тоже в этом уверена — кроме числа дней. С моей матерью (умерла в 1905-м[1416]) я никогда не разговариваю, она вся для меня обратилась в образ и вечность.
В своей внутренней жизни я не желаю связывать или стеснять себя такой случайностью (напастью), как смерть. Печатать? Зачем? Чтобы доставить радость другим? Тогда почему я не порадовала их (тех же самых!) вчера? Чтобы сохранить письма? Но для этого их не нужно печатать, достаточно их не трогать (пусть себе спят и творят во сне).
Я не хочу, чтобы его смерть свершилась.
Так писала я четыре года тому назад, так чувствую и поныне, с тем, видно, останусь до конца моих дней. Пока вещь во мне, она — я, стоит только ее назвать — она принадлежит всем. Ну а напечатать? То, что не имеет и не могло иметь своего завершенья, ибо не имело истинного начала (почему? — об этом как-нибудь позже), завершится тотчас, как будет напечатана первая (или последняя) строчка. Вот все, что написал мне Р<ильке>. Больше он мне ничего не пишет.
Таковы, дорогая госпожа Рут, причины моего „нет“.
Но — раньше я говорила „нет“ просто по своей воле, никем не принуждаемая, сама себя — испытуя, сама себе — отвечая, с собственной совестью наедине; теперь же я стою перед Вами, дорогая госпожа Рут! Вы, единственный его ребенок (который не мог быть сыном), единственная его кровь (как высоко он ценил это слово и вещество!), — Вы имеете полное право на всего ушедшего. Ваше право на него — его право на самого себя. Вам я верну его письма.
О копии Вы не должны беспокоиться, дорогая госпожа Рут: все, даже любое вычеркнутое слово, даже буква (если бы нашлись таковые) будут в копии точно соответствовать оригиналу. Достаточно — как рука поэта — в вещах поэта.
Итак, временно — для чтения и восхищения, не для печати. А когда хронологически этим письмам подойдет черед (лето — осень 1926 года), Вы обратитесь ко мне еще раз, да? Поживем — увидим, может, я все-таки соглашусь. Кроме меня никто не читал этих писем. Лишь Элегию я переписала для Бориса Пастернака, сына художника Леонида Пастернака (друга Р<ильке> и — величайшего поэта России.
________
О Р<ильке> я уже кое-что напечатала, мое к нему: по-русски: новогоднее письмо (к его первому новому году — там) — стихи — и лирическую прозу „Твоя смерть“, собственно, тоже письмо о его смерти в ближайшем соседстве — справа и слева — двух других смертей: бедной маленькой француженки (учительницы) и русского мальчика Вани. (Обоих я любила и знала, маленькая француженка умерла незадолго до него, маленький мальчик Ваня — вскоре после него, во мне они оказались его соседями.)