(Выходит длинно, буду давать гл<авные> этапы). В 1913 г. С<ергей> Э<фрон> поступ<ает> в Моск<овский> унив<ерситет>, филол<огический> фак<ультет>.[2079] В Окт<ябре> 1917 г. он, только что окончив Петерг<офскую> Шк<олу> Прапорщ<иков>, сражается в рядах <нрзбр.> и <в> тут же едет в Новочерк<асск>, куда приез<жает> одним из перв<ых> 200 оф<ицеров>. За все добров<ольчество> (1917 г. — 1920 г.) — непрер<ывно> в строю, никогда в Шт<абе>. Дважды ранен: в плечо и в колено.
Все это, думаю, известн<о> из его предыд<ущей> анкеты, а вот что м<ожет> б<ыть> не известно: он не только не расстр<елял> ни одного пленного, а спасал от расстр<ела> всех кого мог —[2080] забирал в свою пул<еметную> команду —[2081] Повор<отным> пунктом в его убежд<ениях> была казнь комисс<ара> — у него на глазах — лицо с кот<орым> эт<от> комисс<ар> встр<етил> смерть — В эту минуту я понял, что[2082] наше дело — ненародное дело.
Но каким образ<ом> сын народов<олки> Л<изы> Д<урново> оказыв<ается> в рядах бел<ой> ар<мии>, а не красной? С. Я. Э. это считал в св<оей> жизни — роковой ошибкой. — Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совс<ем> молодой тогда человек, но многие и многие,[2083] соверш<енно> сложившиеся люди. В Добров<ольчестве> он видел спасение России и правду, когда он в эт<ом> разуверился — он из него ушел, весь, целиком, — и никогда уже не оглянулся в ту сторону.
По оконч<ании> добровольч<ества> — голод в Галлип<оли> и в Конст<антинополе> — и в 1922 г. переезд в Чехию, в Пр<агу>, где поступ<ает> в Универс<итет>, на[2084] ист<орико>-фил<ологический> факульт<ет>,[2085]
Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое пред<ательство>, двурушничество и вероломство он неспособен. Я знаю его: 1911–1939 г — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с перв<ого> дня что это челов<ек> велич<айшей> чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги. Даже в эмигр<ации> никто его не обвинял в подкупности, и коммунизм его объясняли — «слепым энтузиазмом».
ВЕПРИЦКОЙ Л.В
9-го января 1940 г.
Голицыно, безвестный переулок, дом с тремя красными звездочками, 40 гр<адусов> мороза,
Дорогая Людмила Васильевна,
Это письмо Вам пишется (мысленно) с самой минуты Вашего отъезда. Вот первые слова его (мои — Вам, когда тронулся поезд):
— С Вами ушло все живое тепло, уверенность, что кто-то всегда (значит — и сейчас) будет тебе рад, ушла смелость входа в комнату (который есть вход в душу). Здесь меня, кроме Вас, никто не любит, а мне без этого холодно и голодно, и без этого (любви) я вообще не живу.
О Вас: я вам сразу поверила, а поверила, потому что узнала — свое. Мне с Вами сразу было свободно и надежно, я знала, что Ваше отношение от градусника — уличного — комнатного — и даже подмышечного (а это — важно!) не зависит, с колебаниями — не знакомо. Я знала, что Вы меня приняли всю, что я могу при Вас — быть, не думая — как тó или иное воспримется — истолкуется — взвесится — исказится. Другие ставят меня на сцену (самое противоестественное для меня место) — и смотрят. Вы не смотрели, Вы — любили. Вся моя первая жизнь в Голицыне была Вами бесконечно согрета, даже когда Вас не было (в комнате) я чувствовала Ваше присутствие, и оно мне было — оплотом. Вы мне напоминаете одного моего большого женского друга, одно из самых увлекательных и живописных и природных женских существ, которое я когда-либо встретила. Это — вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична Андреева, с которой я (с ней никто не дружил) продружила — 1922 г. — 1938 г. — целых 16 лет.
Но — деталь: она встретила меня молодой и красивой, на своей почве (гор и свободы), со всеми козырями в руках. Вы — меня убитую и такую плачевную в зеркале, что — просто смеюсь! (Это — я???)… От нее шел Ваш жар, и у нее были Ваши глаза — и Ваша масть, и встретившись с Вами, я не только себя, я и ее узнала. И она тоже со всеми ссорилась! — сразу! — и ничего не умела хранить…
Да! очень важное: Вы не ограничивали меня — поэзией. Вы может быть даже предпочитали меня (живую) — моим стихам, и я Вам за это бесконечно-благодарна. Всю жизнь «меня» любили: переписывали, цитировали, берегли все мои записочки («автографы»), а меня — тáк мало любили, так — вяло. Ничто не льстит моему самолюбию (у меня его нету) и все льстит моему сердцу (оно у меня — есть: только оно и есть). Вы польстили моему сердцу.
— Жизнь здесь. Холодно. Нет ни одного надежного человека (для души). Есть расположенные и любопытствующие (напр<имер> — Кашкин[2086]), есть равнодушные (почти все), есть один — милый, да и даже любимый бы — если бы…[2087] (сплошное сослагательное!) я была уверена, что это ему нужно, или от этого ему, по крайней мере — нежно… («И взвешен был, был найден слишком легким» это у меня, в пьесе «Фортуна», о Герцоге Лозэне, которого любила Мария-Антуанэтта — и Гр<афиня> Чарторийская — и многие, многие — а в жизни (пьесе обратной Фортуне) почти обо всех, кого я любила… Я всю жизнь любила таких как Т<агер> и всю жизнь была ими обижена — не привыкать — стать… «Влеченье, род недуга…»[2088])
Уехала жена Ноя Григорьевича[2089] (я его очень люблю, и óн меня, но последнее время мы мало были вместе, а вместе для меня — вдвоем, могу и втроем, но не с такой нравоучительной женой), завтра уезжает и он (на несколько дней), уезжает татарин с женой (навсегда), и Живов,[2090] который нынче, напоследок, встал в 2 1/2 ч. дня, а вечером истопил в столовой — саморучно — хороший воз дров.
Новые: некто Жариков,[2091] с которым мы сразу поспорили. В ответ на заявление Жиги,[2092] что идя мимо «барского дома» естественно захотеть наломать цветов, он сказал, что не только — наломать, но поломать все цветы и кусты, потому что это — чужое, не мое. Я же сказала, что цветы — вообще ничьи, т. е. и мои — как звезды и луна. Мы не сошлись.
«И большинство людей — тáк чувствуют», утвердил молодой писатель, — «9/10 тáк чувствуют, а 1/10 — не тáк», — спокойно заметил Н<ой> Г<ригорьевич> (Я, в полной чистоте сердца никогда не считала цветок — чужим. Уж скорей — каждый — своим: внутри себя — своим… Но разная собственность бывает…) Жига сказал, что я уж слишком «поэтично» смотрю на вещи, а Мур — такое отношение к чужим садам объяснил моей интеллигентной семьей, не имевшей классовых чувств… — Ух! И все это — потому что мне не хочется камнем пустить в окно чужой оранжереи… (Почему все самые простые вещи — так трудно объяснимы и, в конечном счете — недоказуемы?!)