Уехала жена Ноя Григорьевича[2089] (я его очень люблю, и óн меня, но последнее время мы мало были вместе, а вместе для меня — вдвоем, могу и втроем, но не с такой нравоучительной женой), завтра уезжает и он (на несколько дней), уезжает татарин с женой (навсегда), и Живов,[2090] который нынче, напоследок, встал в 2 1/2 ч. дня, а вечером истопил в столовой — саморучно — хороший воз дров.
Новые: некто Жариков,[2091] с которым мы сразу поспорили. В ответ на заявление Жиги,[2092] что идя мимо «барского дома» естественно захотеть наломать цветов, он сказал, что не только — наломать, но поломать все цветы и кусты, потому что это — чужое, не мое. Я же сказала, что цветы — вообще ничьи, т. е. и мои — как звезды и луна. Мы не сошлись.
«И большинство людей — тáк чувствуют», утвердил молодой писатель, — «9/10 тáк чувствуют, а 1/10 — не тáк», — спокойно заметил Н<ой> Г<ригорьевич> (Я, в полной чистоте сердца никогда не считала цветок — чужим. Уж скорей — каждый — своим: внутри себя — своим… Но разная собственность бывает…) Жига сказал, что я уж слишком «поэтично» смотрю на вещи, а Мур — такое отношение к чужим садам объяснил моей интеллигентной семьей, не имевшей классовых чувств… — Ух! И все это — потому что мне не хочется камнем пустить в окно чужой оранжереи… (Почему все самые простые вещи — так трудно объяснимы и, в конечном счете — недоказуемы?!)
Еще был спор (но тут я спорила — внутри рта) — с тов<арищем> Санниковым,[2093] может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что — да, и что таковую пишет, потому что всё — тема. (— «Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах» — мысленно возразила я.) В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это — самое бедное место на всей земле. И это место — свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму — в полной чистоте сердца, от души и для души.)
Теперь — о достоверном холоде: в столовой, по утрам, 4 гр<адуса>, за окном — 40. Все с жадностью хватаются за чай и с нежностью обнимают подстаканники. Но в комнатах тепло, а в иных даже пекло. Дома (у меня) вполне выносимо и даже уютно — как всегда от общего бедствия. В комнате бывшего ревизора живут куры, а кошка (дура!) по собственному желанию ночует на воле, на 40-градусном морозе. (М. б. она охотится за волками??)
_________
Ваш «недоносок» безумно-умилителен.[2094] Сосать — впустую! Даже — без соски! И — блаженствовать. Чистейшая лирика. А вот реклама (не менее умилительная!) для сосок — Маяковского (1921 г.) (Первые две строки — не помню)
…Ну уж и соска, — всем соскам — соска!
Сам эту соску сосать готов!
[2095](Почему-то эта соска в его устах мне видится — садовой шлангой, или трубкой громкоговорителя, или — той, и моей, — старые стихи 1918 г., но горб все тот же:
И вот, навьючив на верблюжий горб,
На добрый, стопудовую заботу,
Отправимся — верблюд смирён и горд —
Справлять неисправимую работу.
Под темной тяжестью верблюжьих тел,
Мечтать о Ниле, радоваться — луже…
Как господин и как Господь велел
Нести свой крест — по-божьи, по-верблюжьи.
И будут в золоте пустынных зорь
Горбы — болеть, купцы — гадать: откуда,
Какая это вдруг напала хворь
На доброго, покорного верблюда?
Но, ни единым взглядом не моля —
Вперед, вперед — с сожженными губами,
Пока Обетованная земля
Большим горбом не встанет над горбами
Но верблюды мы с Вами — добровольные.
(Кстати, моя дочь Аля в младенчестве говорила: горблюд, а Мур — люблюд (от люблю)
________
Кончаю. Увидимся — и будем видаться — непременно. Я за Вашу дружбу — держусь.
Обнимаю Вас и люблю Очень хочу, чтобы Вы сюда приехали'
МЦ.
Голицыно, 29-го января 1940 г.
Дорогая Людмила Васильевна,
Начну с просьбы — ибо чувствую себя любимой.
(«Сколько просьб у любимой всегда…») Но эта просьба, одновременно, упрек, и дело — конечно — в Т<агере>.
Я достала у Б<ориса> П<астернака> свою книгу «После России», и Т<агер> не хотел с ней расставаться (NB! с ней — не со мной, — passions[2096] —) Когда он уезжал, я попросила его передать ее Вам — возможно скорее — но тут начинается просьба: я мечтала, чтобы Вы ее мне перепечатали — в 4 экз<емплярах>, один — себе, один — мне, один — Т<агеру>, и еще запасной. — «Нужно мне отдельно писать Л<юдмиле> В<асильевне>?» — «Нет, я тотчас ей ее доставлю».
По Вашему (вчера, 28-го полученному) письму вижу, что Т<агер> не только Вам ее не отнес, а Вам даже не позвонил.
Дело же, сейчас, отнюдь не только лирическое: один человек из Гослитиздата, этими делами ведающий, настойчиво предлагает мне издать книгу стихов, — с контрактом и авансом — и дело только за стихами. Все меня торопят. Я вижу, что это — важно. Давать же борисину книгу я не хочу и не могу: во-первых, там — надпись,[2097] во-вторых — ее по рукам затреплют, а он ее любит, в-третьих — она по старой орфографии («Живет в пещере, по старой вере» — это обо мне один дальний поэт, люблю эти строки…)[2098] Словом, мне до зарезу нужен ее печатный оттиск, по новой орфографии.
Конечно, я бы могла отсюда позвонить Т<агеру>, но… я — и телефон, раз, я — и сам Т<агер>, два. Т<агер> очень небрежно поступил со мной — потому что я — с ним — слишком брежно, и даже больше (переписала ему от руки целую поэму (Горы)[2099] и ряд стихов, и вообще нянчилась, потому что привязалась, и провожала до станции, невзирая на Люсю[2100] и ее выходки…) — я назначила ему встречу в городе, нарочно освободила вечер (единственный) — все было условлено заранее, и, в последнюю минуту — телеграмма: — К сожалению, не могу освободиться — и (без всякого привета). После этого у меня руки — связаны, и никакие бытовые нужды не заставят меня его окликнуть, хотя бы я теряла на нем — миллиарды и биллиарды.
Он до странности скоро — зазнался. Но я всегда думала, что презрение ко мне есть презрение к себе, к лучшему в себе, к лучшему себе.