Громов кашлянул — сухо, болезненно, — и монитор снова ускорился. Надежда открыла глаза и потянулась к стакану с водой на тумбочке. Он взял его сам — пальцы чуть дрожали, но держали крепко, — сделал глоток и вернул стакан ей. Этот маленький жест — не помощь, а доверие — отозвался в груди чем-то тёплым и горьким одновременно.
— Валерий, — сказала она, и голос дрогнул наконец, один раз, как струна, которую отпустили. — Он знал про нас? Про то, что мы...
Она не договорила, но Громов понял. Он помолчал, и желваки на его скулах обозначились так резко, что повязка на шее чуть сдвинулась.
— Не знаю, — ответил он честно. — Но если знал — тогда у него было два повода. И один другого не лучше.
Два повода. Надежда повторила это про себя, и слова легли внутрь тяжело, как камни на дно. Один — коррупция, страх трибунала, восемьсот тысяч, которые разрослись в приговор. Второй — она. Если Марат знал, если видел, если понял раньше, чем она сама, — тогда авария была не просто устранением свидетеля. Тогда это было ещё и то, чему она не могла подобрать названия, потому что слово «ревность» было слишком мелким для того, что Марат сотворил.
Громов смотрел на неё, и она видела: он отдаёт ей эти слова не потому, что хочет ранить. Он отдаёт их, потому что больше не может нести один. Восемь лет службы, рапорт, авария, больничная койка — он нёс это в одиночку, и сейчас, в сером утреннем свете, с повязками и трубками, он выглядел как человек, который наконец поставил тяжёлый ящик на полку и разогнул спину.
— Ты должен был сказать мне раньше, — прошептала она. Не упрёк. Скорее — констатация того, что всё могло быть иначе, если бы молчание не стало их общим привычным языком.
— Не мог, — ответил он просто.
Монитор пискнул — ровно, спокойно, словно соглашаясь. Надежда опустила взгляд на свои руки и увидела, что пальцы разжались. Кулаки, которые она сжимала всю ночь, наконец раскрылись сами — ладони были тёплыми, с красными следами от ногтей. Она посмотрела на эти следы и подумала, что это, наверное, и есть тот момент, когда злость заканчивается и начинается что-то другое. Не прощение. Нет. Но — ясность. Точное, выжженное понимание того, что было и что будет дальше. Макар — в прошлом. Этот человек — в настоящем. И всё, что она должна сделать, — не отвести взгляд.
Она подняла глаза и встретила его взгляд. Он не отвёл — смотрел прямо, и в этом прямом взгляде было то, чего она раньше в нём не видела: не сила, не власть, не привычка командовать, а усталость. Простая, человеческая усталость человека, который слишком долго держал чужие секреты в чужом кармане.
Котов который стоял до того молча произнес:
Я услышал вас полковник- развернулся и вышел с полаты.
— Котову нужно время, — сказал Громов, и голос его выровнялся, словно разговор вернул ему то, чего не могли вернуть капельницы. — Он работает аккуратно. Но Тарасов не дурак — он начёт заметать, если ещё не начал. Аудиторская проверка, рапорт, потом авария — между этими точками есть зазор. В этот зазор он мог успеть многое.
— Успел? — спросила Надежда.
— Не знаю.
Она обдумала его слова и поняла — он прав. Макар действовал быстро, но не всесильно. Где-то он споткнулся. Где-то система, которую он выстраивал полтора года, дала трещину раньше, чем он успел её залатать. И эта трещина была — Валерий. Живой, дышащий, лежащий на больничной койке и рассказывающий ей правду хриплым голосом в сером утреннем свете.
Громов закрыл глаза — не от усталости, а потому что, видимо, сказал всё, что хотел. Лицо его разгладилось, морщины на лбу стали чуть мельче. Надежда смотрела на него и думала, что впервые рядом с мужчиной чувствует не страх и не привычку, а что-то, у чего пока нет названия. Может быть, позже она подберёт слово. А пока — просто сидела рядом и слушала, как ровно и спокойно пикает монитор, отсчитывая удары его сердца.
Два дня прошли в больничном ритме — капельницы, перевязки, короткие визиты медсестёр и длинные паузы тишины, в которых Надежда училась сидеть рядом с человеком и не заполнять пустоту словами. Громов спал больше, чем бодрствовал, и она быстро поняла, что его сон — не слабость, а лекарство. Тело делало то, что не позволял ему разум: восстанавливалось, пока воля отдыхала. Она читала — принесла из дому старый потрёпанный томик, который не открывала лет пять, и обнаружила, что не помнит ни одной строки. Буквы складывались в слова, слова — в предложения, но смысл ускользал, утекал сквозь пальцы, как вода, и в конце концов она перестала притворяться и просто сидела, слушая ровное пиканье монитора.
Котов приходил каждый день — дважды в первый, один раз во второй. Не задерживался, не садился, задавал вопросы и уходил.
Однажды она поймала его в коридоре и спросила как движется расследование. Майор помолчал, посмотрел мимо неё — на стену, на часы, на свои руки, — и сказал только: «Работаем, Надежда Юрьевна». Она кивнула и вернулась в палату.
На третье утро Котов вошёл не один. За ним в палату шагнул незнакомый мужчина в штатском — крепкий, коротко стриженный, с лицом, на котором ничего не читалось. Котов закрыл дверь, повернулся к Громову и сказал негромко, без предисловий:
— Тарасов задержан. Сегодня, в четыре утра, на выезде из части.
Надежда замерла на стуле. Руки, лежавшие на коленях, стали чужими — она чувствовала их, но не могла пошевелить пальцами. Громов лежал неподвижно, но она видела, как чуть дрогнули желваки на его скулах. Единственный знак. Он ждал этого. Знал, что придёт.
— Как? — спросил Валерий. Одно слово, сухое, как протокол.
— Пытался вывести документы со склада. Накладные за январь — те, которых не было в декабрьской проверке. Мы перекрыли выезд после показаний кладовщика. Тот раскололся ещё вчера — не выдержал, когда понял, что мы поднимаем цепочку выше.
Котов замолчал и посмотрел на Надежду. Она выдержала его взгляд, и в этом взгляде майора было то, чего не было раньше, — не жалость, не сочувствие, а спокойное признание: теперь можно. Теперь ты имеешь право знать всё.
Глава35
Котов достал из папки несколько листов, сложенных вдвое, и положил на тумбочку рядом с кроватью — аккуратно, как кладут документы на стол начальнику. Не Надежде. Громову. Но говорил он, глядя на обоих.
— Кладовщик дал показания на Тарасова и ещё двоих — прапорщик со склада ГСМ и водитель из хоз. роты. Цепочка замкнулась. Сумма, которую мы видим на бумаге, — уже не восемьсот тысяч. Один миллион двести за квартал. И это только то, что смогли восстановить по накладным. Реальная цифра — выше.
Громов не протянул руку к бумагам. Лежал, глядя в потолок, и желваки на его скулах работали медленно, ритмично, как часы. Потом он сказал — тихо, но так, что незнакомый мужчина в штатском чуть подался вперёд:
— Прапорщик — кто?
— Лейтенант Северов. Перевёлся из другой части полгода назад. По нему отдельная линия — похоже, Тарасов его перевел специально.
— Специально, — повторил Громов, и в этом слове было не удивление, а подтверждение. Он уже знал. Догадывался, выстраивал, лежа на этой койке. И теперь просто сверял свои расчёты с расчётами следствия.
Надежда слушала и понимала, что каждый звук в палате — каждое слово, каждый писк монитора, каждый шорох бумаги — отпечатывается в ней с болезненной чёткостью. Она прожила с Макаром и не знала его. Не знала, что он умеет подбирать людей, как детали для механизма. Не знала, что ему знакомо слово «специально» в этом значении. Не знала, что человек, который наливал ей чай и спрашивал про день, мог в четыре утра вывозить со склада документы, чтобы спасти себя.
— Надежда Юрьевна, — Котов повернулся к ней, и голос его стал другим — мягче, но не менее официальным. — Вам нужно будет дать показания, формально вы — свидетель. И кое-что из того, что вы знаете, может оказаться важным.
Она кивнула. Не переспрашивала, не уточняла — просто кивнул. Жена Макара Тарасова перестала существовать где-то между ночью у окна и этим серым утром. Оставался свидетель. Оставался человек, который видел то, что видел, и знал то, что знал. И это было — впервые за долгое время — не больно. Просто факт.