— Там была дата, — сказал я. — На акте. Старая, из первого графика, до того как всё сдвинулось.
— Какое всё?
— Завод должен был привезти отцу железо под линию, сварные рамы, на которых она стоит. Обещали к восьмому, привезли двадцать седьмого, и девятнадцать дней отцовские люди ходили по пустому цеху и курили у ворот. Потом догоняли, и сдать получилось тоже на девятнадцать дней позже первого графика. На такой случай отец заранее подписал с ними бумагу, что срок у него сдвигается ровно на столько, на сколько его задержал завод. А сегодня на акт поставили дату из первого графика, будто этой бумаги никто в глаза не видел. Подпиши отец акт с такой датой не глядя, и выходило бы, что он опоздал по своей вине.
— Встречные сроки, — сказала Лера и кивнула раньше, чем я договорил. — У меня с Турцией так было каждую осень, пока я на Узбекистан не ушла. Позапрошлой осенью ткань пришла ко мне на две недели позже, швейный цех стоял, и мне надо было двигать срок магазину тоже на две недели. А я про эту строчку в договоре забыла и чуть не заплатила магазину неустойку, хотя опаздывала вообще не я. Мой юрист тогда просидел со мной час и сказал, что в поставках половина споров оттого, что кто-то не помнит, какую бумагу подписывали последней.
— У отца то же самое вышло. Я туда ехал и всю дорогу складывал в голове фразу, чтобы этот акт развернуть обратно, хорошую фразу, из тех, что я раньше говорил по три раза за день. На светофоре даже проговорил её вслух, мужик в соседней «Ниве» на меня косился. Рот открыть я так и не успел, потому что отец достал свою картонную папку и начал выкладывать письма одно за другим, а за ними накладную с дополнением, и голос ни разу не поднял. У меня бы так ровно не вышло.
— И тебе обидно?
Я подумал над этим всерьёз, потому что и она спрашивала всерьёз.
— Да вроде нет. Сидел там с ручкой, как обещал, с краю, записывал за ним тезисно, и мне это было приятно, сам удивился.
Лера тихо засмеялась и положила руку мне на колено.
— Ну хоть раз получилось с краю.
— Сам удивляюсь.
С краю у меня получилось до цеха. В цеху я остановил приёмку у шестой опоры и попросил инженера посмотреть кронштейн, на котором глазами ничего не было видно, и голова у меня болела с той самой минуты. Про раму я ей не сказал. Не потому, что прятал, а потому, что рассказ про неё начинался со слова «увидел», и дальше надо было объяснять, как, а это был ещё один разговор, до которого у нас не дошло. И вряд ли дойдет. Выходило, что одно слово я сегодня открыл, а другое тут же закрыл, и она этого не заметила только потому, что я умею закрывать.
— А дата почему старая стояла? Ошиблись?
И тут я остановился. До этой секунды я рассказывал про отцовский завод и про бумагу, а следующий честный ответ уводил в Подольск. Фамилию она знала, я сам её при ней ронял, между Захаровым и Ройтманом, как ещё одну причину, почему не сегодня. А что за ней стоит, не знала. Там был заём, и опцион, и восемь условий, и тридцать лет чужой благодарности, и ни одной из этих вещей я ей никогда не объяснял. Она заметила, что я остановился. Она всегда замечает.
— Не ошиблись. Есть человек, которому выгодно, чтобы отец опоздал.
— Орлов?
Я кивнул.
— Там длинная история, Лер, и в ней много такого, что я сам ещё не разложил.
Она смотрела на меня и ждала, что я скажу «потом» или «неважно», и я видел, что она ждёт именно этого, и что оба слова у неё уже лежат в той коробке, куда она сегодня утром положила «если будет что рассказывать».
— Расскажу, — сказал я. — Про него расскажу. Не сегодня, у меня голова с обеда раскалывается, а я хочу рассказать нормально, с начала, а не кусками.
— Хорошо. — Она убрала руку с колена и взяла мою ладонь. — Только это «не сегодня» я запомню. Я теперь такое запоминаю.
— Я знаю.
— Отец твой молодец, — сказала она, помолчав. — Тридцать лет без тебя справлялся. Ты это не забывай, когда в следующий раз фразу будешь складывать.
Барон всё это время лежал у меня на ногах. Потом поднял голову, повернул ухо к дальнему углу двора, где в траве что-то шевельнулось, и он пошёл туда. Не быстро, с достоинством, как ходит проверять. Дошёл до угла, встал там, в тридцати метрах, и замер над травой.
И я её увидел.
Фон был её, янтарный, плотный, тот, что я знаю. Золотистая искра по краю на месте. И сквозь янтарь, от нижнего края вверх, шла нить, которой там не было никогда. Тёмно-зелёная. Не болотная, как у виноватых, у тех зелень мутная и стоячая, как вода в канаве у гаражей. Эта была чистая и плотная, как бутылочное стекло, если смотреть сквозь него на свет, и во рту у меня стало вязко, будто откусил недозрелую хурму и рот стянуло изнутри.
С зимы я знаю её матрицу. Я видел её серой в среду и прозрачной, как недозаваренный чай, в пятницу, видел янтарь с бурой нитью, когда она злилась на себя, видел тёмно-синюю глубину в тот вечер, когда Инга сидела напротив неё за столом и врала, и видел, с чем она вернулась из аэропорта, проводив мать. Ни при Инге, ни при Мостовом, ни при матери этой нити не было. Она была новая. У человека, которого знаешь, новый цвет — это как новый звук под капотом у машины, на которой ездишь пять лет. Ты его слышишь раньше, чем понимаешь, откуда он.
Цвет показывает что, а почему — приходится спрашивать.
— Маша больше ничего не теряла? — спросил я. — Кроме двух страниц?
— Нет. Она вообще молодец. Просто устала без меня.
Нить не двинулась. Мимо.
— Отгрузка в Наманган ушла?
— Во вторник ещё. Я тебе говорила. — Она посмотрела на меня. — Ген, ты чего?
— Ничего. Спрашиваю. Ольга Николаевна звонила?
— Позавчера. Я тебе говорила. — Она прищурилась, тем самым прищуром, с которым разбирает коллег на собраниях. — Ты уже третий вопрос задаёшь про то, что и так знаешь.
Три вопроса, три промаха. Нить стояла на месте, тёмно-зелёная, ровная, и вязкость во рту никуда не делась. Я замолчал, потому что четвёртый вопрос был бы уже допросом, а допрашивать её я не собирался. «Не вынимать» — это Ройтман в субботу сказал про меня, а применять оказалось труднее к ней.
Она молчала минуту. Потом сказала, глядя не на меня, а на Барона в углу двора:
— Ген. Можно вопрос?
— Можно.
— Вот ты сказал, что ты был Викторовым. — Она произнесла фамилию осторожно, как произносят слово на чужом языке, которое выучила недавно. — А у тебя… у него… была семья? Жена?
И на слове «жена» нить стала толще. Не намного, на волос. Я видел это так же ясно, как видел трещину на раме в цеху, и к вязкости во рту добавилось что-то кислое.
Я понял. Не сразу, а на секунду позже, чем следовало бы, потому что за всё время в этом доме я привык видеть у неё всё, кроме этого. Ревность. У Леры, у которой я этого цвета не видел ни разу и давно решил, что его у неё нет, как нет у некоторых людей слуха. Оказалось, есть. Прошлое у таксиста Петрова тоже было, с разводом и Мариной, которая весной приезжала его вернуть, только ревновать к нему Лере было нечего, это прошлое она видела целиком и знала ему цену. А у того, кем я ей назвался полторы недели назад, прошлое лежало в открытом доступе, и цены ему она не знала.
Придумывать было нечего, и я не стал.
— Жена была. Давно, еще по молодости. Развелись. Детей нет. Была спутница. Марго.
— Спутница, — повторила она.
— Ты про неё слышала. Дважды. — Я помолчал. — Первый раз, когда бабушку положили в Тулу и я тебе рассказал, что к ней в Дубки приезжала женщина, назвалась почти невестой погибшего внука и пила у неё чай. Ты ещё тогда сказала, что так пугать старую женщину нельзя. Это была она. А второй раз полторы недели назад, здесь, когда я рассказывал про атолл Баа и пустой баллон. Я сказал, что снаряжение утром проверяла спутница. Это тоже была она.
Лера сидела неподвижно. Я видел, как эти три вещи у неё сходятся. Женщина в Дубках. Слово «спутница», которое она полторы недели назад пропустила мимо, потому что в тот вечер слушала невозможное, а не личное. И то, что по всей видимости она нашла сама, за четыре дня на диване с телефоном, и что ей теперь предстояло сложить с первыми двумя.