— Здесь всегда так в декабре, — сказал Эшворт. — К обеду разойдётся. Может быть.
— Может быть, — повторил Кёртис и засмеялся, будто Эшворт пошутил. — Как спина? Вы летом говорили, спину тянет.
— Тянет.
— А внук? Сдал он свою арифметику?
— Сдал.
— Вот и молодец. — Кёртис вынул блокнот, раскрыл его прямо у ворот, прикрывая страницу ладонью от мороси, и записал что-то короткое. — Ну что, пойдём считать?
Овец Эшворт загнал с вечера. Их было четыреста двенадцать по бумаге и четыреста девять в загоне. Эту разницу он знал, и объяснение у него было готово, и всю ночь он это объяснение повторял про себя, хотя повторять было нечего, всё было просто. Кёртис встал у калитки, Эшворт с собакой стал пропускать овец по одной через узкий проход между плетнями, и Кёртис, наклоняясь к каждой и заглядывая в левое ухо, где висела жёлтая жестяная бирка с цифрой и двумя буквами, W. B., считал вслух и ставил в блокноте палочки, по пять, перечёркивая пятую, как считают очки в пивной за игрой в дротики.
Моросило, мелко, едва заметно, и морось висела в воздухе и оседала на всём: на плетне, на куртке Кёртиса, на бровях у Эшворта. Туман стоял в долине, внизу, под ногами, ровный и белый, и из него торчала только колокольня в Сотуэйте, тёмная, с флюгером. Овцы шли тяжело, мокрые, с отросшим за осень руном, толкались в проходе, и от них пахло ланолином, мокрой землёй и навозом. Собака, старая колли, лежала у выхода из загона, положив морду на лапы, и следила за каждой, но не вставала: работы для неё не было.
Считали долго, почти час. Кёртис два раза сбивался, чертыхался вполголоса, извинялся и начинал с того места, где сбился, по номерам бирок.
— Четыреста девять, — сказал он наконец и выпрямился, потирая поясницу. — Трёх нет, мистер Эшворт.
— Двух задрали собаки, — сказал Эшворт. — В октябре, в начале месяца. Чужие собаки, с фермы Паркинсона, он их потом сам пристрелил. Я писал в контору. И бирки сдал в Кендале, там расписка, у меня копия есть, могу принести. А третья сломала ногу. Полезла в расселину над ручьём, там камни, и сломала. Пришлось прирезать. Бирку я тоже сдал, вместе с теми.
Кёртис полистал блокнот, долго искал, водя пальцем по строчкам, нашёл и кивнул.
— Есть, — сказал он. — Две по собакам есть, с датой, всё как надо. А третьей нет. Про ногу нет ничего.
— Я сдавал. Три бирки. В одном конверте.
— Может быть, — сказал Кёртис вежливо, и было видно, что он не спорит, а просто не знает. — В конторе у нас бардак, мистер Эшворт, я вам честно скажу, там две девушки на весь округ, а бумаги мешками. Я проверю. Если бирка там, найдём. — Он помолчал и спросил так же вежливо, глядя в блокнот, а не на Эшворта: — А мясо куда дели?
Эшворт помолчал. Врать он не любил и не умел, и Кёртис, хоть и молодой, это, наверное, видел.
— Съели, — сказал Эшворт.
Кёртис вздохнул.
— Мясо подлежит сдаче, мистер Эшворт. Вы же знаете. Там в договоре написано, пункт седьмой. Вне зависимости от причины забоя. Хоть собаки, хоть нога, хоть от старости.
— Знаю.
— Ну вот. — Кёртис вынул карандаш из-за уха, лизнул его и записал, аккуратно, не торопясь, и Эшворт, стоя рядом, видел, как он выводит цифру, а под ней что-то мелкое, в две строки. — Я поставлю как недосдачу по мясу. Вычтут из январского расчёта. Там немного, шиллингов двадцать. — Он закрыл блокнот, сунул в карман и застегнул клапан. — И ещё, мистер Эшворт, раз уж мы тут. Настриг у вас в июне вышел на шесть фунтов меньше, чем по средней на голову. Это в пределах, это ничего страшного, у половины округа так. Но в конторе обратили внимание, там теперь новый человек, из Лидса, он любит всё сверять. Я вам просто говорю. Чтоб вы знали.
— Понял, — сказал Эшворт.
— Вот и хорошо. — Кёртис снова улыбнулся, открыто, по-мальчишески, и протянул руку. — С наступающим вас. Жене привет.
Шесть фунтов шерсти лежали у жены в сундуке, в спальне, под старыми простынями. Она пряла из них по вечерам, понемногу, на отцовской прялке, которую Эшворт нашёл на чердаке и починил, и вязала внуку свитер.
Кёртис уехал в десятом часу. Эшворт постоял у ворот, пока «додж» не скрылся за поворотом в тумане и пока не стих внизу, у моста, вой его мотора, потом пошёл обратно к загону выпускать овец. Собака поднялась и пошла за ним, прижимаясь к ноге.
До войны, и в войну, и при немцах он работал на верфи в Барроу, девятнадцать миль отсюда, если по прямой через залив, и вдвое больше, если в объезд, по дороге. Проработал там сорок шесть лет. Пришёл пятнадцатилетним мальчишкой, подносил клёпку горячей, щипцами, от горна к клепальщику, и обжигал руки, и глох от грохота, и через год уже не глох, а через пять сам стоял с молотком. Кончил старшим мастером на клёпке, с сорока людьми под рукой, и по звуку мог сказать с другого конца стапеля, хорошо ли сел шов и кто его бил. Последний корабль, на котором он работал, был эсминец. Его спустили весной, за полгода до того, как пал Лондон, и он ушёл на север, к флоту, и больше Эшворт о нём ничего не слышал.
При немцах верфь стояла. Немцы поставили у ворот часовых, опечатали чертёжную и склад, а людей распустили по домам и платили по половине оклада, чтоб не разбежались. Эшворт тогда ходил к воротам каждую неделю, за деньгами, и через решётку смотрел на пустые стапели и на краны, неподвижные, облепленные чайками.
Когда пришли американцы, все думали, что верфь откроют. Она и открылась, на три месяца, чинили какие-то американские суда, пришедшие с пробоинами. А потом приехала комиссия, ходила по цехам три дня, мерила и записывала, и через месяц на воротах повесили бумагу, что предприятие закрывается как нерентабельное. Краны резали автогеном всю зиму. Резали по частям, стрелы, потом башни, и грузили на пароход у стенки, и пароход ушёл в марте. Эшворт ходил на это смотреть два дня. Стоял у забора, в толпе таких же, и смотрел, как падают с высоты куски, которые он знал по заклёпке. На третий день не пошёл.
Этот дом под горой был отцовский. Эшворт родился здесь и прожил до пятнадцати лет, пока не сбежал вниз, к морю. Отец так и не простил ему этого до самой смерти, и дом после смерти отца стоял пустой лет двадцать, с заколоченными окнами, и Эшворт раз в год приезжал сюда, проверял крышу, платил налог и уезжал. Когда пришла бумага о переселении, где было про аренду, ссуду и твёрдую цену на шерсть для рабочих закрытых предприятий, имеющих навыки сельского труда, он долго читал её за кухонным столом в Барроу, в съёмной квартире, где жили они с женой и с внуком после того, как дочь с зятем погибли при бомбёжке. Прочёл и вспомнил, как отец стриг овец в сарае, зажав овцу коленями, и как он, мальчишкой, держал ей голову. И подписал.
Жаловаться было не на что. Это он говорил себе часто, особенно по утрам, и говорил правду. Голода не было. Шерсть брали, платили в срок, по твёрдой цене, и цена была не хуже его прежней получки, если считать с ссудой. Внук ходил в школу в Кендал, на автобусе, и учился хорошо. В доме стояла радиола, американская, купленная в рассрочку, с зелёным глазком, и по вечерам она играла.
Он открыл загон, и овцы пошли на склон, не торопясь, одна за другой, и сразу опустили головы к траве.
Даллес прилетел в Лондон во вторник, в дождь.
Дождь начался ещё над Ирландией и не кончался. Самолёт сел на полосу, по которой хлестало так, что в иллюминатор не было видно ни ангаров, ни машин, только серую воду, летящую назад по стеклу.
Верховный комиссар Прескотт встречал его на аэродроме сам, у трапа, под большим чёрным зонтом, который держал над ним адъютант. Это был высокий, розовый, моложавый человек пятидесяти лет, бостонец, в хорошем тёмно-сером пальто и в шляпе, с которой стекала вода. Он жал Даллесу руку обеими руками и говорил быстро, весело, не останавливаясь.
— Мистер Даллес! Наконец-то. Мы вас ждали ещё в воскресенье, я уже думал, вы передумали. Как долетели? Над Атлантикой, говорят, болтало? Садитесь, садитесь в машину, тут не место для разговоров. Я вам взял номер в «Кларидже», лучший, какой у них есть, с камином. Здесь, знаете, без камина нельзя. Сырость такая, что за неделю в костях заводится.