В кабинете стало тихо.
— Кто вселил? — спросил Сталин.
— Уполномоченный по распределению жилья в Тульской области. Сапрыкин Иван Кузьмич. Майор запаса. — Шелепин сделал короткую паузу. — Назначен в августе. По рекомендации товарища Брежнева.
Сталин не пошевелился. Только трубка в его пальцах, незажжённая, перестала вертеться.
— Дальше.
— Воровства там нет, товарищ Сталин, — сказал Шелепин тем же тоном, каким сказал бы и обратное. — Я смотрел. Денег Сапрыкин не брал. Тридцать две квартиры ушли своим. Его однополчанам, двоим. Вдове его командира. Семье секретаря райкома, который ему помогал с цементом. Дочке председателя облисполкома, которая замуж вышла. Врачу, который лечил его жену. Всё хорошим людям. Всем, кому он был должен или кого жалел. А сорок две семьи фронтовиков по утверждённому списку до сих пор живут в бараке на Косой Горе, и в бараке этом, я был, крыша течёт.
— Брежнев знает?
— Думаю, нет, товарищ Сталин. — Шелепин закрыл тетрадку. — Думаю, Сапрыкин ему докладывал, что всё по списку. А товарищ Брежнев ему верит. Они вместе на Малой земле были.
— Тот самый, — сказал Молотов негромко, ни к кому. — Которого он прошлой зимой в крайком взял. Хороший, свой.
Молотов посмотрел на Сталина. Сталин посмотрел на Молотова.
— Поскрёбышев, — сказал Сталин в селектор. — Брежнева ко мне. Сейчас. Где бы ни был.
Брежнев был в Москве, у Кузьмина, и приехал через сорок минут. Шелепина на это время выслали в приёмную. Он сидел там, на жёстком стуле у стены, с тетрадкой на коленях, и не двигался, и Поскрёбышев за своим столом ни разу не поднял на него глаз, но Шелепин знал, что Поскрёбышев видит всё.
Брежнев вошёл в приёмную быстро, в распахнутом пальто, с шапкой в руке, раскрасневшийся с улицы, широкий, чернобровый, и увидел Шелепина, и кивнул ему весело, как кивал всем, не зная, кто это и зачем здесь. И прошёл в кабинет. А через минуту Поскрёбышев сказал, не поднимая головы:
— Шелепин. Заходите.
Разговор в кабинете был недолгий. Сталин велел Шелепину рассказать про Тулу снова, при Брежневе, и Шелепин рассказал, теми же словами, с теми же цифрами. Сперва на лице Брежнева было недоумение, потом обида. Когда Шелепин дошёл до вдовы командира и до врача, Брежнев опустил глаза.
— Не может быть, — сказал он, когда Шелепин кончил. — Ваня? Сапрыкин? Товарищ Сталин, я его знаю. Я его с Малой земли знаю. Он же… Он честный, он себе ни копейки…
— Себе ни копейки, — согласился Шелепин. — Я это и доложил.
— Так в чём же…
— В том, Леонид, — сказал Сталин негромко, — что сорок две семьи в бараке. А тридцать две квартиры у хороших людей. — Он помолчал. — Ваня твой и есть хороший. Он всех пожалел, кого знал. А кого не знал, тех не пожалел. Потому что не знал.
Брежнев молчал. Потом поднял глаза, и Шелепин увидел в них боль. Такого он от этого большого, весёлого человека не ждал.
— Что мне делать, товарищ Сталин?
— А ты как думаешь?
Брежнев помолчал ещё.
— Снимать, — сказал он наконец, и голос его сорвался на этом слове. — Снимать Ваню. И квартиры… — Он запнулся. — Квартиры вернуть по списку. Те тридцать две семьи… в бараки? Там же дети. Там вдова Колесникова, у неё трое…
— Вдову Колесникова оставь, — сказал Сталин. — Она по списку прошла бы, если б её туда вписали. Проверь все тридцать две. Кто по закону прошёл бы, оставь, и в список внеси. Кто не прошёл бы, тех в бараки не выгоняй, найди им куда. А сорок две семьи из барака на Косой Горе вселить к Новому году. Сам поедешь. Сам, Леонид. Не Кузьмин, не зам твой. Ты.
— Сам, — повторил Брежнев. — Сам поеду. — И вдруг спросил, тихо, так, будто это было для него самым важным: — А Ване… Сапрыкину… что ему будет?
— Снимешь его. Сам. — Сталин поглядел на него в упор. — Больше ничего. Воровать он не воровал. Судить не за что. Работать пусть идёт, где его доброта не страшна. На завод, в цех. Людей жалеть там тоже нужно, только там за жалость квартирами не платят.
Брежнев кивнул. Он сидел, опустив плечи, и был в эту минуту похож на школьника у доски. Наконец поднялся.
— Разрешите идти, товарищ Сталин?
— Иди.
У двери он остановился, обернулся и посмотрел на Шелепина. Шелепин ждал чего угодно: обиды, злости, холодного, запоминающего взгляда, какими в аппарате провожают тех, кто на тебя донёс. А Брежнев подошёл к нему, прямо, через весь кабинет, и протянул руку.
— Спасибо, — сказал он. — Что увидел. Я б не увидел. Я б ему до смерти верил.
Шелепин встал, растерявшись, и пожал протянутую руку. Рука была тёплая, крепкая, и пожатие было настоящее, без позы.
Брежнев вышел. Шелепин стоял и глядел ему вслед.
— Садись, — сказал Сталин.
Шелепин сел.
— Удивился? — спросил Сталин, и видно было, что ему это нравится.
— Удивился, товарищ Сталин. Я думал, он меня возненавидит.
— Он не умеет, — сказал Молотов сухо. — Он, Александр Николаевич, никого не умеет ненавидеть. С этим ничего не поделаешь, да, может, и не надо. Ты его запомни. Тебе с ним ещё долго работать.
Шелепин не спросил, что это значит.
Он вышел из кремлёвских ворот в первом часу. Падал мокрый снег, небо висело так низко, что среди дня стояли почти сумерки, и Шелепин шёл через Красную площадь к Историческому музею, припадая на больную ногу, с тетрадкой во внутреннем кармане пиджака, и думал о тёплой брежневской руке.
Брежнев в ту же ночь уехал в Тулу. Уехал поездом, в обычном купе, один, без помощника, и всю дорогу, три с лишним часа, просидел у окна, не раздевался и не ложился, и проводница, приносившая чай, видела, что он не пьёт, а держит стакан в руках и смотрит в тёмное стекло.
Сапрыкин ждал его в областном управлении, в своём кабинете, хотя было уже за полночь: ему позвонили из Москвы, что едет Брежнев, и он решил, что Лёня хочет посмотреть новые дома, а заодно и обмыть, и велел поставить на стол чайник и достать из шкафа припрятанную бутылку. Был он невысокий, плотный, с простым круглым лицом, с орденской колодкой на пиджаке в три ряда, и когда Брежнев вошёл, Сапрыкин поднялся ему навстречу и раскинул руки.
— Лёня! Ну, наконец-то! Садись, я тут…
Брежнев не сел. Он стоял у двери, не снимая пальто, мял в руках шапку, и лицо у него было такое, что Сапрыкин опустил руки.
— Ваня, — сказал Брежнев. — Тридцать две квартиры.
Сапрыкин понял сразу. Не стал спрашивать, откуда, не стал отпираться. Сел обратно за стол, тяжело, и долго смотрел на бутылку.
— Узнали, значит, — сказал он наконец.
— Узнали.
— Лёня. — Сапрыкин поднял голову, и в глазах у него стояли слёзы, тяжёлые, мужицкие. — Я ж не себе. Ты ж знаешь. Я ж людям. Вдова Колесникова, помнишь Колесникова, нашего комбата, который под Станичкой… У неё трое. Как я ей откажу? А Фёдоров, Петька, он же меня на себе с плацдарма тащил. А доктор этот, он Галю мою с того света вытащил… Лёня, как им отказать? Скажи, как?
— Не знаю, Ваня, — сказал Брежнев. — Я сам не умею. А сорок две семьи на Косой Горе в бараке. Там тоже вдовы. Там тоже трое. Только ты их не знал. И я не знал.
Сапрыкин опустил голову на руки.
Брежнев ещё постоял у двери, подошёл, положил руку ему на плечо, тяжело, по-братски, и сказал то, с чем ехал, глухо, не поднимая глаз.
— Снимаю тебя, Ваня. С завтрашнего дня. Пойдёшь на оружейный, к наставникам. Там людей жалеть можно, там за это квартирами не платят. И прости меня. Это я тебя сюда поставил. Я и виноват.
Сапрыкин ничего не ответил и головы так и не поднял, а Брежнев стоял над ним и держал руку у него на плече, и так они пробыли долго, два немолодых уже человека, которые когда-то лежали под огнём на одном плацдарме.
Бутылку они так и не открыли.
Тем же вечером, ещё до того, как брежневский поезд ушёл на Тулу, в Москве, в особняке на Малой Никитской, горела настольная лампа под зелёным абажуром, и человек в пенсне сидел за столом и читал сводку за день. Сводка была обыкновенная, из тех, что ему по старой памяти, негласно, клали на стол каждый вечер: кто был в Кремле, у кого, сколько времени. Он читал её быстро, привычно, ни на чём не останавливаясь. И остановился.