Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Поскрёбышев записал и поднял глаза, ожидая, что будет ещё.

— И Власика, — сказал Сталин. — К десяти. Раньше всех.

Власик пришёл к десяти без одной минуты, огромный, широкий, с тяжёлым, красным от постоянного недосыпа лицом, в генеральском мундире, который трещал на нём по швам. Он знал хозяина больше двадцати лет, охранял его на даче, в поезде, на трибуне, и по одному тому, как хозяин поздоровался, по коротко брошенному «садись», понял, что разговор будет для него плохой.

— Буду выезжать, — сказал Сталин. — В город. К людям.

— Куда, товарищ Сталин? Маршрут дадите, подготовим.

— Ничего не подготовим. В том и дело. — Сталин взял трубку, повертел, положил. — Хочу зайти в магазин, в обычный, какой попадётся. На завод. К людям в новые дома. Без оцепления, без того, чтоб за три дня всё вычистили и выставили в очередь твоих ребят в пиджаках. Как есть.

Власик побагровел ещё сильнее, хоть это и казалось невозможным.

— Товарищ Сталин. Не могу я на это согласиться. Хоть расстреляйте, не могу. В магазине толпа. Кто в этой толпе, я не знаю. Один дурак с ножом, один сумасшедший, один…

— Один бывший полицай, — подсказал Сталин.

— И полицай. Их по лесам ещё не всех выловили. — Власик сжал кулаки на коленях. — Война кончилась, а сволочи не кончились. Вы у меня двадцать лет живой, товарищ Сталин. Я не для того…

— Знаю, для чего. Ты меня двадцать лет бережёшь, и хорошо бережёшь, спасибо. — Сталин сказал это без насмешки. — Только ты меня так бережёшь, что меня уже и не видно. На, читай.

Он пододвинул ему через стол тетрадный листок. Власик читал долго, шевеля губами, как читают люди, привыкшие больше к рапортам, чем к письмам, и, дочитав, положил листок обратно так осторожно, будто тот мог взорваться.

— Таких писем, товарищ Сталин, у Поскрёбышева мешок. Всех не объедешь.

— Всех не объеду, — согласился Сталин. — А по этому мешку и поеду. Одну фуражку да руку, пишет. Это она про тебя пишет, Николай. Это ты меня так поставил, что меня только издали и видать.

Власик открыл было рот и закрыл.

— Слушай, как будет, — сказал Сталин. — Оцепления не будет никакого. Кто оцепление увидит, тот скажет: вот, от народа за забором ездит. Возьмёшь двоих, троих, своих лучших, в штатском, и чтоб держались, как люди держатся, а не как охрана. В магазине чтоб стояли в очереди, как все, и покупали, что все покупают. Машину оставлять за углом. Куда едем, никто не знает заранее. Ни райком, ни директор, ни ты. Скажу в машине, как сядем.

— И я не знаю?

— И ты. — Сталин чуть усмехнулся. — Раз я сам не знаю, так никто не проболтается. Не бойся, Николай. Я в эту толпу не на прогулку иду. Меня эта толпа четыре года на своём горбу несла. Она меня не тронет.

Власик сидел, опустив голову, и тяжело дышал. Потом поднял глаза, и в них была та собачья, бессильная, упрямая преданность, которую Сталин за двадцать лет научился и ценить, и не замечать.

— Троих мало, — сказал он глухо. — Пятерых.

— Четверых.

— Четверых. И я сам пятый. Я от вас в двух шагах, и тоже в штатском. Этого права вы меня не лишите, товарищ Сталин. Это моё.

— Твоё, — согласился Сталин. — Иди, выбирай людей.

Власик поднялся, постоял, будто хотел ещё что-то сказать, и не сказал. У двери обернулся:

— Одно прошу, товарищ Сталин. Хоть шарф повыше. Усы ведь…

— Иди, Николай.

Поспелов, редактор «Правды», явился к одиннадцати, как было велено, сухой, бледный, в очках, с тем выражением тихой, привычной тревоги, какое бывает у человека, много лет отвечающего головой за каждую запятую на первой полосе. С ним пришли двое. Один был Тёмин, фотограф, которого Сталин помнил по войне: невысокий, быстрый, с цепкими глазами и с «лейкой» на груди, которую он, кажется, не снимал и во сне. Тёмин снимал на фронте всё, от Халхин-Гола до последних дней, и снимал не штабы, а окопы, солдат, людей. Второй был с радио, молодой ещё человек по фамилии Орешин, репортёр, у которого через плечо висел на ремне тяжёлый ящик в кожаном чехле.

— Это что? — спросил Сталин, кивнув на ящик.

— Магнитофон, товарищ Сталин. Трофейный, немецкий. — Орешин покраснел, но ответил твёрдо. — Пишет голос на плёнку, прямо на месте, без студии. Можно записать, как человек говорит, а вечером дать в эфир. Как живое.

— Как живое, — повторил Сталин. — Это хорошо. Это и нужно.

Он усадил всех троих и заговорил. Говорил коротко, и Поспелов, изготовившийся было записывать, отложил карандаш и стал просто слушать.

— Буду выезжать в город, — сказал Сталин. — Куда и когда, узнаете в тот же день, с утра. Будьте готовы с утра каждый день. Поедете со мной, в одной машине. Теперь слушайте, как снимать. — Он повернулся к Тёмину. — Снимать не меня. Людей. Как они живут, что покупают, как работают, какие у них лица. Меня сбоку. С краю. Если на снимке я один, в середине, а люди вокруг глядят на меня, как на икону, такой снимок выброшу. Не надо иконы. Надо, чтоб человек, который утром развернёт газету, увидел на ней себя. Свою очередь, свой станок, свою кухню. И меня там же, с краю, рядом, как соседа. Понял?

Тёмин смотрел на него внимательно, прищурясь, как смотрел, наверно, в видоискатель.

— Понял, товарищ Сталин. Это труднее.

— Знаю, что труднее. Потому тебя и позвал. — Сталин повернулся к Поспелову. — И второе. Пишите просто. Без трескотни, без «восторженные трудящиеся встретили». Люди эти слова наизусть знают и уже не слышат. Пишите, как было: зашёл, спросил, что почём, поговорил с такой-то, она сказала то-то. С именем, с фамилией, с цехом. Чтоб человек прочёл и подумал: а ведь это про нашу Нюрку с мотального.

Поспелов кивнул и всё-таки осторожно спросил:

— А если что не так окажется, товарищ Сталин? В магазине или на заводе. Там ведь всякое…

— Если что не так, я там же на месте и поправлю, — сказал Сталин. — Это моя забота, не твоя. Твоя забота, чтоб люди в газете себя узнали.

Он повернулся к Орешину.

— А ты пиши голоса. Не мои. Мой голос все знают, наслушались. Пиши, как люди говорят. Как рабочий говорит, как баба, как солдат. Пусть вся страна вечером услышит своих. Себя. И меня между ними, когда к слову придётся.

— Слушаюсь, — сказал Орешин и крепче прижал к боку свой ящик.

Когда они ушли, Сталин велел принести карту Москвы, большую, во весь стол, с районами, раскрашенными разными красками, и долго над ней сидел. Карандаш его ходил по окраинам, по Красной Пресне, где стояла Трёхгорка и вокруг неё кварталы старых казарм и новых, недавних ещё, панельных домов, по заводским слободам за Москвой-рекой, по шоссе, уходившим из города на все стороны. Он не выбирал. То есть выбирал, но не так, как выбирают, куда поехать с проверкой, а наоборот: искал места, где его не ждут и не могут ждать, где нет ни образцового цеха, ни показательного магазина, ни дома, куда уже возили иностранцев. Обычного искал. Такого, какого в Москве тысячи.

Потом отложил карандаш. Карту свернули.

Власик тем временем отбирал людей. Отбирал до вечера, мучительно, как не отбирал, кажется, никогда: перебрал весь свой список, вызвал к себе в кабинет десятерых, поставил их в ряд у стены и долго ходил вдоль ряда, заложив руки за спину. Все они были хороши. Каждого он знал по годам, каждого проверял сам, и каждый закрыл бы хозяина собой, не успев подумать. Беда была в другом. Каждого из них за версту было видно.

— Ты, — сказал он крайнему, рослому, плечистому капитану с каменным подбородком. — Ты кто?

— Капитан Сухов, товарищ генерал.

— Я знаю, что Сухов. Ты в магазине кто? Ты за чем в очередь встал?

Капитан моргнул.

— За… за хлебом, товарищ генерал.

— За хлебом, — повторил Власик с горечью. — Ты за хлебом так стоишь, будто тебя на пост поставили. Грудь колесом, руки по швам, глазами всех ощупываешь. Баба в очереди на тебя глянет и за кошёлку схватится. Ссутулься.

Капитан ссутулился, и стало ещё хуже: теперь он был похож на медведя, который прячется за столбом.

42
{"b":"979371","o":1}