Сталин собрал у себя тех немногих, кто вёл это дело, и говорил с ними жёстко и коротко.
— Он нас считает, — сказал он. — Это плохо, но это и понятно: я бы на его месте тоже считал. Задача наша теперь не в том, чтоб он перестал считать, — не перестанет. Задача в том, чтоб счёт у него вышел неверный. Чтоб, сколько ни щупал, всякий раз выходило: много. Больше, чем есть. Понятно?
Понятно было. И дальше пошла работа двоякая: одной рукой прятать и стеречь то немногое настоящее, что было, чтоб к нему не подобрались и не пересчитали; другой подсовывать врагу видимость, чтоб он считал её за правду. Того завербованного инженера, через которого тянулась ниточка к закрытому городу, не взяли с треском, а тихо обернули, и он повёз своим хозяевам не то, что было, а то, что велели: раздутые цифры, лишние площадки, заводы, которых нет. Разведочные полёты встречали тихо, так, чтоб они «увидели» и «сосчитали» аккуратно расставленную пустышку: макеты, ложные дымы, ложную суету на местах, где ничего, кроме этой суеты, и не было. Врагу давали считать. Только считал он подставленное.
А в середину всего этого Сталин положил ход открытый, громкий, у всех на виду, и ход этот был Королёв.
Расчёт был прост и дерзок. Заряд можно спрятать и заставить врага гадать о числе. А вот руку, которая заряд донесёт, спрятать нельзя, да и незачем: её, наоборот, надо показать, и показать во всё небо, чтоб весь свет задрал голову. Раз советская ракета уходит так высоко и так далеко, рассудят в Вашингтоне, то и заряд Москва донесёт куда захочет, а значит, зарядов у неё вдоволь, иначе к чему такая рука? Одна зримая ракета говорила о силе убедительнее десяти спрятанных бомб, потому что бомбу надо взять на веру, а ракету всякий видел сам.
И решено было устроить показательный пуск, большой, с гостями. Позвать военных атташе, американского, итальянского, шведского, будто бы на обычные учения, и показать им ракету, что уходит в самое небо. Ракет чужим у нас не показывали никогда, и оттого поверят тем вернее. Пусть везут своим хозяевам не слух, не донесение агента, а увиденное своими глазами: советская ракета летит далеко. Пусть считают от этого.
Королёва Сталин вызвал и сказал прямо, не смягчая:
— Сергей Павлович, мне нужен пуск. Большой, чистый, на публику. Чтоб атташе, что будут смотреть, ахнули и поверили. Американец особенно. От этого пуска, знай, зависит не одна твоя ракета, а вся наша игра: поверят в силу — отстанут щупать, не поверят — полезут всерьёз. Сделаешь?
Королёв не залебезил, но и не забоялся, ответил, как отвечают люди, знающие цену и делу, и себе:
— Сделаю, товарищ Сталин. Ракета готова, летала. Но скажу честно, как есть: техника новая, сырая, и полной гарантии в таком деле нет и быть не может. В девяти случаях из десяти пойдёт как надо. А десятый… — он помолчал, не пряча трудного, — десятый на то и десятый. Ракета — не винтовка, тут всякое.
— Знаю, что всякое, — сказал Сталин. — Ты мне сделай так, чтоб был не десятый. Понимаю, что не бог, гарантий не прошу. Прошу — сделай всё, что человек может, а остальное… остальное на нашу удачу.
На том и разошлись, и дальше дело перешло из кремлёвского кабинета туда, где ему и место: на пусковую площадку, в степь, к людям в замасленных ватниках, к железу, к спирту и жидкому кислороду и к тому холодному предрассветному часу, когда назначен был пуск.
День пуска выдался ясный, стылый. Приехали приглашённые: американский полковник Брэдшоу, сухой, в роговых очках, с блокнотом, который он так и не решался раскрыть; щеголеватый итальянский майор, присланный от Чиано и улыбавшийся больше всех; молчаливый швед в штатском. Все вежливые, глазастые, с той цепкой невозмутимостью, за которой прячут жадное внимание. Их привезли на отведённое место, поодаль, откуда видно было всю площадку и стоящую на ней ракету, подали им и бинокли, и горячий чай в стаканах, и обходились с ними так предупредительно, будто и вправду показывали рядовые учения, а не решали в этот час судьбу большой игры. Но Королёв, распоряжаясь, кожей чуял эти чужие внимательные глаза за спиной, знал, что они высматривают и считают нашу силу, и что от того, как уйдёт нынче ракета, зависит, что они увезут своим хозяевам: оторопь или усмешку.
Ракета стояла на стартовом столе, высокая, тонкая, окутанная белым паром испаряющегося кислорода, красивая той опасной красотой, какая бывает у всего, что несёт в себе укрощённый огонь. Вокруг неё в последние минуты кипела та строгая, звенящая суета, которую непосвящённому не понять: отводили фермы обслуживания, проверяли по последнему разу магистрали, перекликались номера расчёта, и в бункере, у пультов, склонились над приборами люди, от которых сейчас зависело всё. Шёл предстартовый отсчёт, тянулись минуты той особой готовности, когда всё уже проверено и остаётся только ждать, и Королёв стоял у перископа, сжав челюсти, и ждал вместе со всеми, и минуты эти были длинны, как часы.
И вот тут-то оно и случилось, то самое, десятое.
За минуту с небольшим до пуска на пульте вспыхнул не тот огонёк. Один из тех, что не должен был вспыхнуть. Оператор, молодой, с враз побелевшим лицом, доложил сорванным голосом: падает давление в баке окислителя, где-то травит, то ли магистраль, то ли клапан. А это значило, что через минуту, при команде, ракета либо не уйдёт вовсе, застынет на столе на позор перед чужими биноклями, либо, того хуже, уйдёт нечисто, завалится, рухнет и рванёт на виду у всех, и тогда Брэдшоу увезёт в Вашингтон вместо страха усмешку, и весь блеф, вся игра, все расчёты Сталина сгорят вместе с этой ракетой в степном рассвете.
В бункере на несколько секунд повисла та страшная тишина, когда каждый понимает, что дело валится, а что делать, не знает. Все глаза сошлись на Королёве.
Он мог остановить пуск. Отменить, увести гостей, сослаться на погоду, на регламент. Отмена не позор, отмену спишут, разберут причину, назначат новый день. Но он знал и другое: отмени он теперь, на глазах у гостей, и эти глаза всё поймут, вычтут отмену как слабость, как неготовность, и увезут ту самую усмешку, которой он боялся пуще взрыва. Отмена тоже была проигрышем, тихим, но проигрышем, а второго такого случая, с гостями, с их биноклями, с их будущими донесениями, может, и не выпадет.
И в эти считанные секунды, у перископа, под чужими взглядами, Королёв принял решение, какое принимают люди его породы: не по инструкции, а нутром, на свой страх.
— Какой клапан? — бросил он резко, и голос его прорезал тишину. — Который травит? Магистраль дублирована?
Ему ответили торопливо: есть дублирующая линия питания, можно перебросить на неё подачу окислителя, но это не по регламенту, на живую нитку, вручную, и сработает ли перекидка на таких секундах, бог весть.
— Перекидай на дублёр, — сказал Королёв, и голос его был спокоен той страшной спокойностью, за которой ходит по краю человек, поставивший всё на одну карту. — Давление держи ручным. Отсчёт не рвать. Идём.
И пошли. Оператор, тот, молодой, взмокший, кусая губу, перекинул подачу на запасную нитку, ухватил рукой маховик и стал руками, на глазок, по дрожащей стрелке, ловить уходящее давление: поддёрнуть, придержать, не передавить, и лоб у него был в поту, и рука ходила ходуном, а он держал. Секунды тянулись, как часы. Королёв не дышал, и не дышал никто в бункере, а снаружи, за бетоном, атташе ждали в неведении, глядя в бинокли на белую красивую ракету, и не знали, что в эту самую минуту, в нескольких сотнях шагов от них, на живой нитке, на потной руке молоденького оператора висит и ракета, и вся игра, и покой страны на годы вперёд.
Стрелка выровнялась. Давление встало. Оператор, не разжимая губ, кивнул: держу.
Дали команду. И ракета пошла.
Пошла тяжело, натужно в первый миг, будто раздумывая, оторваться ли, а потом рванула, оперлась на столб огня и встала на него, и полезла в стылое небо, всё быстрее, всё выше, чисто, ровно, набирая, и ушла вверх, в самую высь, оставив за собой белый, медленно тающий след и то долгое, катящееся по степи громыхание, от которого дрожит нутро и звенит в стёклах.