На повороте я спросил его:
— Капитан, сколько тут по-вашему?
— От дворца до сего места двести восемьдесят четыре сажени, ваше величество.
— А по плану?
Он глянул в свой листок.
— Двести восемьдесят.
— Значит, план верен.
— План верен, — сказал он. И, помолчав, прибавил: — По этой дороге пойдёт тот, кому её показали.
Я остановился.
Он смутился. Стал объяснять, что не о том и что не смеет. Что в лагерных сборах дорожка для начальства всегда одна, а рота ходит другой. Что всякий это знает.
— Где пойдёт рота?
Он огляделся, прикинул и показал влево, в сторону, где никакого красного не было.
— Прямо. Всегда прямо, ваше величество. Ежели цель видна, человек идёт на неё и обходит только то, чего боится.
Я сошёл с дорожки.
Первые шагов двадцать было ещё ничего. Наст держал. Потом он перестал держать, и правая нога ушла по щиколотку в кашу из снега и глины.
Позади меня стало очень тихо.
— Ваше величество, — сказал дядя.
— Я иду посмотреть, Сергей Александрович. Идите со мной или подождите здесь.
Он пошёл. И полицейские пошли, и инженер, и капитан. Один Булыгин остался у мольберта, потому что кто-то должен был остаться при плане.
Идти было тяжело.
Не страшно — тяжело. Снег держал через шаг. Под ним стояла вода. Сапог выходил с чмоканьем. Через сотню саженей я перестал думать о чём бы то ни было, кроме следующего шага. Полы шинели набрали воды и били по ногам.
Через двести саженей капитан сказал:
— Промоина.
Она шла поперёк, шириною сажени в полторы, и на плане её не было — ни на февральском, ни на нынешнем, превосходном.
— Отчего не вычерчена? — спросил дядя.
Инженер сказал, что промоина сезонная, что она стоит с оттепели до конца апреля, а после сходит, и в мае её не будет.
— В мае будущего года? — спросил я.
— Всенепременно сойдёт.
— А в мае нынешнего?
Инженер молчал.
Мы её перешли — по доске, которую нашли шагах в тридцати. Доска лежала не для нас: рядом были следы, и следы старые, значит, ходили тут постоянно и знали, где доска.
Саженей через сто капитан остановился и постучал каблуком.
Отозвалось глухо.
Раскапывали втроём и раскапывали долго, потому что наст взялся коркой. Под коркой была земля. Просто земля, мёрзлая, с прошлогодней травой.
— Виноват, ваше величество, — сказал капитан. — Померещилось.
Мы потеряли на этом четверть часа, и полы у меня к тому времени намокли до колен, и полицейский чин, копавший с краю, порвал перчатку. Дядя стоял и молчал, и молчал он не осуждающе, скорее терпиливо.
Ещё через полверсты капитан остановился второй раз и постучал каблуком снова.
Под снегом отозвалось глухо и деревянно.
Раскопали сапогами. Под настом лежали доски в два ряда, и доски были гнилые, и под ними стояла чёрная вода, и края у ямы были обложены старым кирпичом.
— Колодец, — сказал капитан. — Или яма от выборки. Их тут, полагаю, не один.
— Сколько?
— Не могу знать. Никто не считал.
Я посмотрел на дядю.
Он не смотрел ни на меня, ни на инженера. Он смотрел в яму и стоял так дольше, чем нужно, чтобы понять, что там.
— Этого нет ни на одном плане, — сказал он.
— Нет.
— И у меня нет человека, который знал бы, сколько их. — Он не отвёл глаз. — Я велю сосчитать.
Мы шли ещё час.
Вышли к оврагу — там, где новый план отнёс линию будок от него на шестьдесят саженей. Капитан промерил: вышло от пятидесяти восьми до шестидесяти двух. План был верен и здесь.
— Капитан, а сколько народу станет вот на этом месте, ежели их сюда пустить?
Он поглядел на овраг. Потом на поле. Потом на меня.
— Роту поставлю, ваше величество. И батальон поставлю, и скажу, за сколько он отсюда выйдет. А народу не скажу.
— Отчего?
— Оттого что рота стоит, как поставлена, и идёт, куда ведено. А эти пойдут, куда сами захотят. Я такого не считал ни разу, и в наставлении такого нет.
Он не набивал себе цены и в советчики не набивался. Второй человек, знающий всё, мне был не нужен. Мне нужен был первый, знающий одно и говорящий вслух, где это одно кончается.
Потом я обернулся. Посмотрел назад, на дорогу, по которой мы пришли. И увидел то, чего не увидел бы ни с красной дорожки, ни с какого плана.
Мы пришли с северо-запада, со стороны Всехсвятского и просёлков.
С той стороны на поле не было ни одного обозначенного входа. Ни ворот, ни разрыва в оцеплении, ни строки в полицейском расписании. Все входы на всех планах были с юга и с востока — со стороны Петербургского шоссе, со стороны города, со стороны, откуда поедет начальство и пойдут те, кто живёт в Москве.
А человек, приехавший по железной дороге из уезда и ночевавший где придётся, выйдет к полю оттуда, где мы сейчас стояли по колено в каше.
— Сергей Александрович, — сказал я. — Откуда придёт народ?
— Из города.
— Весь?
Он ответил не сразу.
— Полагаю, что нет.
* * *
Я не стал ничего говорить при инженере, полицейских и капитане, и не стал говорить в санях, и вообще в этот день больше не сказал о поле ни слова.
Разнос был бы дёшев и стоил бы мне карты.
Вместо разноса вечером у Петровского дворца, в комнате с холодным камином, где нам подали чай и где мы сидели вдвоём, я предложил дяде вещь, которая на слух казалась мелкой канцелярской добавкой к тому, что и так делалось.
Полевая опись.
Не план — план вычерчивают в конторе и по нему спорят. Опись составляется на месте, ногами: идёт партия из трёх человек, один от Москвы, один от двора, третий от военного ведомства, и записывает всё, что найдёт: промоину, яму, колодец, забор, канаву, старую насыпь, — и против каждой находки ставит четыре вещи. Что найдено. Где, в саженях от двух постоянных предметов. Час и число, когда найдено. И три подписи тут же, на месте, карандашом, не переписывая набело.
Копии две, и они не сводятся в одну. Одна остаётся в Москве, другая идёт ко мне.
Всё это, если выговорить вслух, звучало как прибавка к канцелярскому обиходу: ещё одна форма, ещё три подписи, ещё одна переписка между двумя столицами. На деле же я в этот вечер покупал единственную вещь, ради которой стоило тащиться в марте за шестьсот вёрст и портить сапоги: право знать о поле не то, что мне о нём доложат, а то, что на нём есть, — и знать это не в мае девяносто шестого года, когда исправлять будет поздно, а всякий раз, когда партия пройдёт его ногами и запишет находку с часом.
— Зачем час? — спросил дядя.
— Затем, что промоина сезонная. Ежели в описи стоит «двадцатого марта, третий час пополудни, стояла вода», а в описи от десятого мая её нет, — значит, она и вправду сошла, и это видно, а не обещано. А ежели она есть и десятого мая, то никакие уверения инженера её не сушат.
Он молчал довольно долго и смотрел в холодный камин.
Он был неглупый человек и понял всё сразу, точнее, чем я умел бы объяснить: с этого вечера единственная карта Ходынского поля, которой можно верить, перестаёт быть московской. Её будут составлять в Москве, московскими ногами, при московском чине, но второй экземпляр будет лежать в Петербурге — с часами и числами.
Отныне всякий, кто скажет, что на поле чего-то нет, будет спорить не со мной, а со своей подписью, поставленной карандашом на морозе.
— Вы полагаете, я стал бы вам лгать. — Он не спрашивал.
— Нет. Я полагаю, что вам донесут неверно, а вы передадите мне добросовестно. Так уже вышло с промоиной, а инженер, который её не вычертил, не вор и не дурак. Он просто знает, что в мае её не будет, и он, скорее всего, прав.
— Тогда зачем это всё?
— Затем, что «скорее всего» — довольно хорошее основание для отчёта и никуда не годное для полумиллиона человек.
Он поставил стакан.
— Я приму опись, — сказал он. — И скажу вам одну вещь, ваше величество, один раз, а после мы к ней не вернёмся. Нынче вы при моих чиновниках сошли с дороги, которую я для вас выбрал, и пошли по грязи. Они это видели. К вечеру об этом знает моя канцелярия, к завтрему — весь город. Что бы вы ни думали, а сказано было вот что: московскому генерал-губернатору государь не верит настолько, что проверяет его поле ногами.