И тогда позвали Аликс.
Я отдал предстоящим скипетр и державу, потому что дальше нужны были обе руки.
Она подошла и опустилась передо мною на колени.
Чин супруги государя не есть чин государыни правящей. Правящую императрицу — Елизавету, Екатерину — помазуют в восьми местах и причащают в алтаре, как государя. Супругу — иначе. Ей не вручают ни скипетра, ни державы. Её помазуют только на челе. И за весь обряд, от паперти до выхода, она не произносит вслух ни одного слова. Ни одного. Я говорил четырежды, а она не говорила ни разу.
Так это устроено, и переменить этого нельзя ни мне, ни кому бы то ни было, ибо устроено оно не постановлением, которое подписывают, а обычаем, который старше всех, кто в этот час стоял в соборе.
Но одно в этом чине устроено иначе.
Я снял с себя корону.
Прикоснулся ею к её голове и вернул на себя — четыре. Мне подали малую корону, и я надел её ей сам, и никто, кроме меня, этого сделать не мог, — пять. После подали порфиру, и я возложил порфиру — шесть. И цепь ордена Андрея Первозванного я надел на неё тоже сам, и это вышло семь.
Четыре статс-дамы подошли и прикололи малую корону к причёске золотыми шпильками, ибо иначе она не держится.
Это заняло с полминуты, и всё это время мы стояли близко, как не стояли ни разу за все дни в Москве, и я видел её лицо в двух вершках от своего. Лицо было спокойное и очень бледное, и на лбу, у самой границы волос, выступила испарина, потому что в соборе к тому часу сделалось душно от свеч и от дыхания.
Одна из дам возилась дольше прочих: шпилька не шла, и она пробовала другое место, и корона на полвершка съезжала вбок, и её опять поправляли. Аликс всё это время стояла не шевелясь и не поднимая глаз, как стоят, когда знают, что всякое движение сделает хуже.
Я стоял над нею и смотрел, как четыре женщины прикалывают к волосам моей жены золотыми булавками корону, весящую менее фунта, и думал о том, что всё это придумано столетия назад людьми, которым не пришло в голову спросить, каково это будет носить шесть часов подряд, не сняв ни разу и не поправив рукою, ибо поправлять рукою нельзя, а снять нельзя тем более.
Она не сказала ничего и не могла.
Я сказал ей — тихо, но не шёпотом, потому что шептать в соборе стыдно, — три слова, которых в чине нет.
Ресницы у неё дрогнули, и всё.
Мне вернули скипетр и державу, и с этой минуты между нами снова было положенное расстояние.
* * *
Я встал с престола, отдал предстоящим скипетр и державу и опустился на колени.
Один.
Весь собор стоял: митрополиты, архиереи, великие князья, послы, сенат, — все стояли, а я стоял на коленях посреди помоста и читал по книге молитву, в которой сказано, что я поставлен над людьми Его и что я дам Ему за них ответ непостыдно, и в которой просят вразумить и не отступить.
Покуда ты один внизу, а все наверху, думать о себе хорошо физически неудобно, и я думаю, что устроено это именно так и что придумавший это знал, о чём хлопочет.
Я встал.
И тогда опустились они.
Все, кто был в соборе, — митрополиты и архиереи, великие князья, послы, сенат, генералитет, статс-дамы, — все стали на колени, и первенствующий архиерей стал на колени вместе с ними, а я остался стоять один на всём помосте, в короне и с державой, и надо мною читали молитву о царе, и слышал я из неё немного, потому что слушал не слова, а то, как звучит собор, в котором несколько сот человек одновременно опустились на пол.
Три минуты я стоял на ногах над коленопреклонённым собором.
* * *
Дальше начали литургию, и я снял корону.
По чину при начатии литургии государь корону снимает с главы и отдаёт нёсшим её, а по окончании возлагает опять. Я отдал её, и стоял простоволосый, и ощущение было такое, какого я никак не ожидал: голове стало холодно и легко, и это оказалось приятно.
Перед миропомазанием я отдал шпагу.
Отдал сановнику, сошёл с трона и в порфире пошёл прямо к Царским вратам, и за мною пошла Аликс. У врат я стал на золотую парчу и отдал регалии.
И вот в эту минуту я стоял там без венца, без оружия, без скипетра и без державы, то есть без всего, что за три часа на меня надели, и это было единственное место обряда, к которому нельзя прийти в чём-нибудь.
Митрополит помазал меня миром на челе, на очах, на ноздрях, на устах, на ушах, на груди и на обеих руках, говоря всякий раз: «Печать дара Духа Святаго». На груди — тут и понадобился клапан, прорезанный портным, и я его отстегнул сам, и это было восьмое и последнее, чего за меня не сделал бы никто.
Аликс помазали на челе. Только на челе, и один раз.
Ударили в колокола, и с башен пошло сто один выстрел.
А потом меня ввели в алтарь.
Ввели архиерейскою рукою, и я стал перед святою трапезой на золотой парче, и меня причастили по чину священнослужителей, отдельно Тела и отдельно Крови, как причащаются иереи, а не как причащаются миряне. Второй архиерей поднёс антидор и теплоту, третий полил на руки и на уста.
Аликс причастилась у Царских врат, обыкновенным порядком.
Я вышел из алтаря и приложился к образу Спасителя, и после того она подошла к вратам, и всё стало как всегда.
Не буду писать, что я при этом чувствовал: честно я не умею, а красиво не хочу.
До этой минуты я полтора года считал, что отвечаю за сделанное. За подписанное, за исчисленное, за то, где стоит моё имя и час. Это ответственность, которую можно разделить: у всякой бумаги есть второй подписавший.
В алтаре меня причастили так, как причащают тех, кто служит. И это уже не делится.
* * *
Из собора мы вышли в исходе первого часа, обошли Архангельский и Благовещенский, приложились к мощам, и на Красном крыльце я трижды поклонился народу в пояс.
Народ стоял до самых стен, и когда я поклонился в первый раз, стало тихо.
Совсем тихо. Так, что слышно было ворон над Иваном Великим и как где-то далеко, за стеной, скрипнула телега.
Я поклонился второй раз и третий, и после третьего они закричали, но между поклонами держалась та же тишина, и держалась она не оттого, что им велели молчать, — велеть такому числу людей нельзя, — а оттого, что кланяющегося неудобно перекрикивать.
Я сходил с крыльца и думал, что за полтора года впервые видел, как несколько десятков тысяч человек сделали одну и ту же вещь одновременно, и никто им этого не назначал, и ни в какой ведомости это не записано.
В три часа обедали в Грановитой палате.
Стол был на три прибора, на возвышении, и ели за ним трое: матушка по правую руку, Аликс по левую, я посередине. Палата была полна, и все эти люди стояли и смотрели, как мы едим, потому что так положено с шестнадцатого столетия.
Когда подали первое, я снял порфиру и корону и отдал нёсшим их, и только тогда стало можно есть по-человечески. До этой минуты я просидел в венце ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, отчего в нём не едят.
За столом били салюты, и били их убывающей лестницей: шестьдесят один выстрел, потом пятьдесят один, потом опять пятьдесят один, потом тридцать один, потом двадцать один. Я слушал и считал, и после третьего понял, что слушаю не праздник, а роспись чинов: кому сколько положено и в каком порядке. Иерархия дня была отбита пушками, чтобы её слышали и те, кто не видит.
Матушка ела мало и всё поглядывала на Аликс, и я не мог понять, чего в этом взгляде больше. Аликс сидела очень прямо, потому что иначе с короной сидеть нельзя, и за весь обед сказала мне одну фразу, наклонившись ровно настолько, насколько позволял венец.
— У них там, на поле, тоже нынче стол?
Я ответил, что на поле нынче ничего, а стол там будет восемнадцатого.
— Хорошо, — сказала она. — Я почему-то весь день думаю про поле.
Вечером, в девять, мы вышли на верхний балкон.
Аликс поднесли букет. Она его приняла — и в ту минуту, когда её рука сомкнулась на стебле, букет засветился, а вместе с ним разом вспыхнул весь Кремль: стены, башни, Иван Великий, соборы, всё сразу.