Я велел прибавить к семи местам восьмое — у самой Тверской заставы, там, где приезжие входят в город, — и раздавать в нём с вечера семнадцатого, не дожидаясь восемнадцатого вовсе.
Бер сказал, что этого не успеют.
— Успеете. У вас пятьсот тысяч узелков и четыре дня.
Оставалась четвёртая фраза. Я запретил печатать указание направления: сказать, откуда подходить, значит сказать, где встать; где встали, там и надавят.
Власовский возразил: если направления не указать, люди пойдут как попало и полезут где придётся.
— Они и без нас пойдут как попало, — сказал я. — Разница та, что теперь они пойдут как попало по своей воле, а не по нашей афише.
* * *
Цену назвал Власовский, тем ровным голосом, каким люди его должности говорят неприятное.
— Ваше величество, вы объявляете городу, где будут столы, в котором часу и сколько при них людей. Это сведение нынче утром знали в трёх местах. К вечеру его будет знать всякий, кто захочет.
— Договаривайте.
— Договаривать нечего. Москва с восемьдесят первого года состоит на усиленной охране без перерыва. Не оттого, что кто-то боязлив, а оттого, что деда вашего убили на набережной среди дня, и с тех пор порядок исходит из того, что это возможно. Вы сейчас печатаете для такого человека расписание и карту.
— И что бы вы делали, если бы решали вы?
— Я бы не объявлял ничего. И разбирался бы на месте.
— Отчего?
— За необъявленное не отвечают заранее.
Он подумал и прибавил ещё одно.
— Есть вторая цена. Покуда порядок не объявлен, всякое неудобство есть неудобство. Как объявлен — всякое неудобство есть нарушение. И всякий знает, чего не исполнили.
— То есть?
— Вы раздаёте городу мерку. Ею вас и смерят.
— Что вам для этого нужно?
— Приказ, ваше величество. Письменный и за вашей рукой, а не за моей. Устно я исполню то же самое, но отвечать за раскрытие порядка должен тот, кто его раскрыл.
Я подписал ему приказ в тот же час.
После я думал не о человеке с бомбой, а о втором доводе Власовского.
Весь год я давал вещам меру. Теперь понял: розданная мерка работает в обе стороны.
Это тоже пошло в журнал, тем же порядком: час, имя, существо.
За полтора года журнал перемен стал местом, где хранятся несогласия тех, кто после исполняет решение. Задумывал ли я это, не знаю.
* * *
Оставалось довести всё это до людей, и тут выяснилось, что канал у нас уже есть и что он вторые сутки ездит по Москве.
Одиннадцатого, двенадцатого и тринадцатого по городу разъезжали герольды с объявлением о короновании. Это старинный обряд и обряд великолепный: золотое платье, круглые шляпы с перьями, трубы впереди, конвой, остановка на площади, чтение с возвышения, — и одиннадцатого числа они раздавали в руки красиво отпечатанные листы, и брали их даже те, кто читать не умеет, потому что лист с царским гербом сам по себе вещь.
Всё это ехало по Москве и объявляло одно: что коронование будет.
Я велел прибавить к этому объявлению ещё одно.
Граф Воронцов-Дашков возразил, и я выслушал его до конца. Обряд объявления о короновании есть часть коронационного чина, и вкладывать в него распоряжение о раздаче колбасы и кружек — значит смешивать то, чего смешивать не следует; герольд, читающий с возвышения про шесть часов утра и про столы в Хамовниках, перестаёт быть герольдом и делается глашатаем при полиции.
— Именно так, — сказал я. — И сделается им на два дня.
Он не согласился и просил внести своё несогласие в журнал. Час, имя, существо.
Двенадцатого числа была Троица, и это решило дело окончательно, хотя решило не по моему уму.
В Троицын день после обедни служится великая вечерня с коленопреклонением, и служится она сразу, не расходясь: народ, отстоявший обедню, остаётся на местах и стоит ещё, покуда читаются семь молитв Василия Великого и трижды опускаются на колени.
Стоит он, разумеется, в церкви, и герольду туда хода нет.
Важно другое. Оттого, что служба идёт по уставу и всюду одна и та же, кончается она всюду примерно в один час, — и Москва в этот день выходит на улицу не по одному человеку в течение дня, как выходит всегда, а вся сразу, из четырёх сотен церквей, с ветками в руках, в одно и то же время. Ни в какой другой день года такого часа нет. Никто его не устраивал и устроить не мог; так стоит в уставе четвёртое столетие.
Герольды выехали к концу вечерни.
Мне после описали это подробно, ибо сам я был в Кремле и видел только выезд.
Они поспели к тому часу, когда из церквей пошли, и на первой же площади народу оказалось столько, сколько в будни не собрать никаким объявлением.
Они шли, как ходят всегда: трубачи впереди, за ними герольды в золотом платье и круглых шляпах с перьями, конвой по бокам, и позади подвода с листами. На площади останавливались, трубили, и, когда народ сходился, старший читал с возвышения.
Сперва он читал старое, писанное не нами и не в этом столетии, — что в четырнадцатый день мая имеет быть священное коронование, и всем верным подданным о том объявляется.
А после, не сходя, читал второе, писанное нынешним утром и мною правленное дважды.
Второе объявление называло семь мест раздачи и точные площадки. Начало — в шесть утра. Подходить можно с любой стороны; билетов нет, предлагающий билет — обманщик. Столы ставят с завтрашнего дня, и всякий может пойти посмотреть.
Последнее было главным: оно ничего не обещало, его можно было проверить.
Люди слушали и не расходились; на слове «в шесть» дважды переспросили, и герольд повторил.
К вечеру говорили уже, будто на Ходынке вовсе не будут раздавать. Я не стал опровергать: неправда вела людей туда же, куда я их вёл.
* * *
В половине четвёртого тринадцатого числа мы переехали из Нескучного в Кремль, где нам и жить до конца торжеств, и я в последний раз оглянулся на дом, которого не помнил.
Регалии перенесли в Тронный зал в тот же день, поутру, без нас: из Оружейной палаты, порядком, при карауле. Когда мы приехали, они уже стояли там, и Аликс пошла смотреть, а я пошёл за нею.
В зале было пусто и очень светло. Стояли часовые, и стояли столы под покровами, и на столах лежало то, что завтра на нас наденут.
Она долго смотрела на малую корону.
— Я думала, она больше.
— Тяжёлая?
— Не знаю. Мне не дали примерить. Сказали, что не полагается.
Она обошла стол кругом и остановилась с другой стороны, откуда видно было хуже.
— В феврале мне прислали порядок, — сказала она. — Я его выучила наизусть, потому что боялась ошибиться. Там всё расписано: где я стою, когда встаю, когда опускаюсь на колени, кто держит шлейф. Про меня там сказано в третьем лице и ни разу по имени. «Её императорское величество государыня императрица».
— Так пишут во всех чинах.
— Я знаю, как пишут. Я не жалуюсь. — Она помолчала. — Я об одном месте.
Я спросил, о каком.
— О том, где ты снимаешь корону с себя и надеваешь на меня. Там сказано, что это делаешь ты, своими руками, и что никто другой этого делать не может. Ни митрополит, ни кто бы то ни было. Только ты.
— И что же?
— И то, что за полтора года это первая бумага, в которой сказано, что кто-то делает что-то один и заменить его нельзя.
Она сказала это без всякого нажима, разглядывая покров на столе.
— Аликс.
— Не отвечай, — сказала она. — Ты сейчас скажешь что-нибудь про журнал, где час и имя. Я тебя знаю. Просто завтра, когда будешь надевать, помни, что это единственное место за весь год, где никто не подпишет за тебя.
Мы вышли, и часовые за нами затворили.
* * *
Тринадцатого, в Духов день, мы говели последний день.
Вечером исповедались. Не в церкви — в спальне, как это делается у нас, когда времени нет и когда его не хотят делать: приходит духовник, и всё.
Я говорил недолго и не о том, о чём собирался.