Ни один из ответов ему не годился, а других он не видел.
Дальше началось то, чего он потом долго не мог никому объяснить, потому что и себе объяснить не мог.
Началось у ключа, и началось от безделья.
Он ходил за водой четыре раза в день и приноровился сидеть у ключа лишнее время: дома всё равно нашли бы работу, а тут не находили. Он садился на камень и ждал, пока не начнёт темнеть или пока не заноет спина, и смотрел на воду.
Смотреть на воду можно было долго. Она шла из-под камня, крутилась в маленькой яме, которую сама себе и вымыла, и уходила в ручей. Утром пар. Днём рябь. К вечеру тихо.
И на третий или четвёртый вечер он заметил, что утром вода гуще.
Слово пришло само и было неправильное, и Мин это сразу понял. Вода была одинаковая. Он проверял: зачерпывал утром и зачерпывал вечером, пробовал на язык, держал в горсти, смотрел на просвет. Одна и та же вода, одинаково холодная, одинаково прозрачная, и течёт одинаково.
А утром — гуще.
Он просидел на этом несколько дней. Он думал, что это про свет, и проверил в пасмурное утро — гуще. Думал, что про холод, и проверил в тёплый день — всё равно гуще. Думал, что ему просто больше хочется пить с утра, и проверил, напившись заранее.
Гуще.
Чем гуще и в чём это мерить, он не понимал. Оно не имело никакого отношения ни к весу, ни к вкусу, ни к цвету. Оно было такое же настоящее, как холод, и такое же несчитаемое, как «какой огонь».
Тут он вспомнил знахарку и сообразил, что вопрос был примерно про это.
Ему стало неприятно.
Дальше он стал проверять всё подряд, потому что не проверять уже не мог.
Ключ был гуще утром и жиже к ночи. Дальний ручей, куда он один раз дошёл с Ланем, был жиже нижнего ключа весь день, хотя воды в нём было больше. Стоячая вода в бочке была пустая: не жидкая, а именно пустая, ничего в ней не было вовсе, и оттого на неё было противно смотреть дольше минуты.
Огонь был густой, пока разгорался, и потом делался ровный и тонкий. Угли под золой были густые и тихие — гуще, чем пламя, и Мин долго не мог с этим согласиться, потому что пламя было заметнее.
Сено было пустое. Живая трава — нет.
Ветер тянул. Не всегда и не всякий: иногда шёл ветер, и от него ничего не было, а иногда шёл такой же и тянуло, и хотелось стоять и не заходить в дом.
Коровы были одинаковые все. Собака была гуще коров. Мышь, которую он рассмотрел в углу овина, была почти пустая и при этом быстрая, и это не сходилось, и он это отложил.
Он собрал за месяц полтора десятка таких слов и понимал, что все они неправильные. «Густо» было ближе всего, но и оно врало: густым бывает варево, а тут не было ничего похожего на варево. Он искал другие слова и не нашёл, а потом привык к этим и перестал искать.
Считать это не выходило совсем. Он пробовал раскладывать по ступеням — гуще этого, жиже того, — и получалось до трёх ступеней, а на четвёртой всё расползалось. Числа не приходили. В воде можно было сосчитать вёдра, а тут считать было нечего, и от этого он злился так, как не злился ни на тётку, ни на Быка.
А потом он посмотрел на людей.
Он не сразу решился, и это было странно, потому что решаться было не в чем: смотреть на людей никто не запрещал, он и так на них смотрел всю жизнь.
Люди оказались разные, и не так, как вода.
Тётка была густая. Она была густая почти всегда, и это никак не зависело от того, весёлая она или сердитая: сердитая и весёлая были снаружи, а густота лежала отдельно и не мешалась с ними.
Дядька был густой по-другому — тяжелее и ниже, если это можно так сказать, а сказать так было нельзя.
Старшая была то так, то этак и менялась за день по нескольку раз.
Младшая, которая ещё не ходила, была почти пустая — и он испугался, потому что решил, что она умрёт. Но она не умирала, а ела и росла, и он посмотрел ещё и увидел, что в ней прибывает. Медленно, но видно, если сравнивать не по дням, а по неделям.
На себя он посмотреть не смог.
Он пробовал по-разному и подошёл к делу так же, как ко всему остальному.
Сначала попробовал прямо: сел, закрыл глаза и стал смотреть, как смотрел на воду. Там было темно и шумно — стучало сердце, чесалась нога, лезли мысли про то, что надо ещё выносить золу. Ничего похожего на густо или пусто не было. Было просто много всего сразу, и разобрать в этом ничего не удавалось.
Потом попробовал в воде, наклонившись над ямой у ключа. Оттуда на него смотрел мальчишка, стриженый и худой, и мальчишка был как мальчишка. Про мышь он с одного взгляда сказал, что она почти пустая. Про этого он не мог сказать ничего.
Потом попробовал сравнить: посмотреть на дядьку сразу после крика и на себя сразу после того, как его отругали. Дядька после крика был пустой, это он видел ясно. Про себя после ругани он не знал даже, стало ему хуже или лучше, — и это его удивило больше всего, потому что уж это-то, казалось бы, должен знать всякий про себя.
Выходило странно. Всё чужое он видел, а своё — нет. Как будто глаза были поставлены наружу и внутрь не поворачивались.
Он попробовал ещё раз пять и бросил.
И вот тогда сошлось то, что он знал с лета.
Он уже вторую неделю замечал, что перед тем как в доме начнут орать, в доме делается густо. Не у кого-то одного — вообще, в избе. Так густо, что тяжело сидеть, и хочется выйти, и он выходил и сидел за поленницей, и Лань иногда садился рядом, и Мин теперь понимал, что Лань это тоже чувствует и не знает, что чувствует.
А после крика делалось пусто.
Пусто и тихо, и в этой пустоте дядька спал, а тётка на другое утро пела у печи.
Потом начинало прибывать снова. Медленно, день за днём, как в младшей, только быстрее.
Мин сидел на лавке в сенях и складывал это вместе.
Летом он вывел, что орут не когда что случилось, а когда набралось, и не смог найти, в чём мерить. Теперь у него было в чём. Мерить было нечем, но видно было отлично.
Значит, они его сливают.
Он подумал именно так, этим словом, потому что другого не было, а это подходило: как из бочки сливают, чтобы не перелилось. Только из бочки сливают воду, а тут сливали то, у чего нет названия, и, судя по тому, как им после делалось хорошо, сливать это было приятно.
Он посидел ещё немного и подумал вторую вещь, попроще.
Если у них сливается, а у него нет — значит у него набирается.
Проверить это он не мог никак. Он попробовал и понял, что не может: изнутри он себя не видел, а снаружи спросить было не у кого.
Он оставил это.
Спросить он всё-таки попробовал. Дважды.
Первый раз — у Ланя, на выгоне.
— Слушай, — сказал он. — А вода утром гуще?
Лань посмотрел на него.
— Чего?
— Вода. В ключе. Утром гуще, чем вечером.
— Как это гуще.
— Не знаю. Гуще.
Лань подумал. Он был неглупый и старался понять; он даже посмотрел в сторону ключа, будто оттуда могло быть видно.
— Это ил, — сказал он наконец. — С утра баламутят.
— Нет. Она чистая.
— Ну значит показалось.
И это было всё. Лань не смеялся и никому потом не рассказал, и Мин потом много раз думал, что ему тогда повезло — могло выйти хуже.
Второй раз он спросил у тётки, и вышло хуже.
Он спросил не про воду, а про людей, и спросил неудачно: он спросил, почему перед тем как ругаться, в избе тяжело.
Тётка обернулась от печи.
— Чего тяжело?
— В избе. Перед тем как. Как будто густо.
Она смотрела на него довольно долго.
— Ты за нами следишь? — сказала она.
— Нет.
— Считаешь, когда мы ругаемся?
Мин промолчал, потому что считал.
Тётка вытерла руки о подол — медленно, обе, — и это было хуже, чем если бы она замахнулась.
— Ты, — сказала она, — не выдумывай. Слышишь? Не выдумывай и не смотри так. У людей и без тебя тошно.