Под утро он попробовал сообразить, что с этим теперь делать, и придумал два выхода, и оба оказались плохие.
Можно было перестать смотреть вовсе и верить только глазам, как все. Тогда он был бы как все: видел бы серое лицо и худобу, послушал бы возчика, свёл бы Клина к знахарке в ноябре. Это было соблазнительно ровно один вдох, а потом он понял, что это не выход: он ведь и глазами смотрел, и лица не разглядел, потому что смотрел не туда. Отказаться от второго смотрения значило отдать единственное, что у него было, и получить взамен то, чего у него и так не отняли.
Можно было спрашивать людей всякий раз. Но люди говорят, что видят, а видят они не всё; знахарка, положим, видит про тело, а про то, что видит Мин, ей сказать нечего. Выходило, что спрашивать надо каждого про его часть, а сколько всего частей — неизвестно.
Он не выбрал ни того ни другого и запомнил задачу целиком, как запоминал числа.
Она пролежала у него в голове потом ещё много лет.
Клин умер в конце марта, ночью, и Мин не заметил, когда именно.
Он задремал под утро, сидя, а когда проснулся, в избе было тихо не так, как бывает тихо, — и он понял ещё до того, как посмотрел.
Он сходил в Ключи и сказал старосте.
Хоронили на другой день. Пришло человек десять — больше, чем Мин ожидал: Клина в деревне не любили и не не любили, но руду он давал двадцать лет, и кузнец пришёл, и возчик, оказавшийся в тот день на Соляном пути, свернул и постоял.
Мин стоял с краю, как стоял на поминках по матери, и с ним было то же самое, что тогда: тяжело, глухо, и наружу ничего.
На него посмотрели два или три раза и отвернулись. Больше про это никто ничего не сказал: про него уже всё было сказано полгода назад, и добавлять было нечего.
Яму забрал староста — за долг, которого Клин, кажется, и не делал, но спорить было некому. Избу отдали какому-то родственнику с дальнего конца.
Про Мина спросили в тот же вечер.
— А этого куда?
Староста поглядел на него и почесал в затылке.
Мин стоял и ждал, и, ожидая, поймал себя на том, что смотрит на старосту тем самым смотрением — и что это ему сейчас ничем не поможет и ничего не скажет.
Он теперь всегда будет это помнить.
Он видел старосту хорошо: густо, ровно, спокойно. И это могло значить что угодно. Что староста возьмёт его к себе. Что он отдаст его в дальний конец. Что он вообще про него забудет к утру.
Всё это выглядело одинаково.
Глава седьмая. Зима
Тот год он потом помнил не месяцами, а дворами.
Дворов было четыре, и каждый следующий держал его меньше предыдущего.
Первым был родственник Клина.
Ему отдали избу, и вместе с избой как-то само собой вышло, что отдали и мальчишку: он там жил, и выселять его отдельно никому не пришло в голову.
Родственника звали в Ключах Косым, и он был не злой. Он был занятой и небогатый, с женой и двумя своими, и Мин у него делал то же, что делал у всех: воду, золу, дрова, скотину.
Продержалось это до июня.
В июне у Косого пала тёлка. Пала она от того, что наелась чего не надо, и все это знали, и знахарка так и сказала. А через день Косого жена вспомнила, что вот жили — не тужили, а взяли мальчишку, и вот тебе.
Косой на это сказал, что бабы дуры.
Ещё через неделю у него разбился горшок с закваской, и он сказал то же самое, но короче. А в конце июня заболел младший, и вот тут Косой уже ничего не сказал, а пошёл к старосте.
Мин слышал часть разговора, потому что слышал теперь всё: он выучился стоять там, где слышно.
— Я его не гоню, — говорил Косой. — Я тебе прямо: баба не хочет. А мне с бабой жить.
— Ну и что мне с ним делать.
— А я знаю?
Вторым была вдова с дальнего конца.
Она взяла его сама, и это был единственный раз за весь год, когда его взяли, а не пристроили. У неё умер муж за год до того, детей было трое, и старшему было пять.
Она сказала: пусть живёт, руки нужны.
Мин прожил у неё сорок один день и вспоминал это потом как хорошее время, хотя есть там было нечего вовсе — вдова кормила четверых с огорода и того, что подавали.
Она с ним разговаривала.
Не про что-нибудь, а просто: перебирала лук и говорила, что лук в этом году мелкий, и Мин отвечал, что мелкий, и она говорила ещё что-нибудь. За четыре месяца до этого он говорил вслух по три-четыре фразы в день, и то по делу.
Один раз она сказала ему, что он на мать похож. Мин не знал, что на это отвечать, и промолчал, а она сказала: «Ну и молчи», — и это вышло не обидно.
Кончилось потому, что кончилось у неё.
В августе она снесла всё, что можно было снести, в Кривой Брод и вернулась ни с чем, и вечером сидела и считала на пальцах, и Мин видел, как она считает, и сам считал вместе с ней и получал то же самое.
Он ушёл на другое утро, не дожидаясь, пока она скажет.
Он потом думал, что, может, она бы и не сказала. Но проверять это было нечестно.
Третьим был скотник.
Летом гоняли общее стадо, и на это брали кого попало, лишь бы даром. Мин ходил при стаде с середины августа до конца октября, спал в шалаше на выгоне вместе с двумя такими же и ел то, что давали дворы по очереди.
Это было лучше всего, что было в тот год.
С коровами он к тому времени поладил. Кричать он так и не выучился, зато выучился ходить так, чтобы они шли, и знал каждую в лицо, и знал, которая полезет в потраву, а которая нет, и за какой смотреть с утра, а за какой после полудня.
К нему привыкли. Один раз старший пастух сказал ему при других, что у него глаз есть, — и это была первая похвала, которую Мин услышал за два года, и он её потом вспоминал ещё долго.
А в конце октября стадо загнали, и всё кончилось.
Тут никто не был виноват и никто его не гнал. Просто зимой стада нет, а зимой в шалаше не живут.
Четвёртым был староста, и это длилось девять дней.
Староста взял его к себе на зиму, потому что больше было некуда, и сказал об этом прямо и без всякого добра в голосе: «Куда я тебя дену».
На девятый день он выгнал его за то, чего Мин не делал.
У старосты пропали деньги — небольшие, из ящика. Мин их не брал и не знал, где ящик. Он сказал это один раз, спокойно, и староста посмотрел на него и сказал: вот именно.
— Что именно?
— А ты хоть бы испугался.
Мин подумал и понял, что и правда не испугался, и что объяснить, почему не испугался, ему нечем. Он попробовал испугаться нарочно, как когда-то пробовал заплакать. Не вышло и в этот раз.
Староста собрал его вещи сам — вещей было на одну руку — и выставил за дверь, и уже в спину сказал:
— Не серчай. У меня своя семья.
Деньги нашлись в декабре, у племянника. Мину об этом никто не сказал, он узнал случайно, в феврале, и подумал только, что это уже неважно.
С начала ноября его никуда не брали.
Он обошёл всё, что мог, и обошёл честно: заходил, стоял, говорил, что может носить воду и золу и что ест мало. Иногда его слушали до конца. Чаще говорили «иди, иди» ещё от порога, и это тоже было не со зла: ноябрь.
Про него к тому времени в Ключах знали три вещи. Что он сухой. Что он порченый и сидит. И что там, где он живёт, что-нибудь случается, — и это уже не спорили, потому что примеров набралось четыре, а разбирать, как оно набралось, никому не хотелось.
К середине ноября он перестал ходить и стал думать, где зимовать.
Он подумал, как думал всегда, и перебрал всё, что знал.
Бани не годились: их топят, и в них ходят, и его выгонят на второй раз. Овины не годились: там зерно, и туда смотрят. Собачьи Зубы не годились совсем: там жили те, кого выгнали, и про них рассказывали такое, что Мин туда бы не пошёл ни за что.
Оставалась яма.