— Я одного знал.
Мин ждал.
Старик ждал вместе с ним, и было видно, что он собирается сказать, и что сказать надо будет много, и что он не сумеет.
— Хороший был человек, — сказал он наконец.
И встал, и пошёл спать, и Мин остался сидеть.
Мин просидел ту ночь у печи и разбирал.
Он поверил сразу, и поверил не старику, а тому, как всё сошлось.
Если Голодному надо, чтоб ты боялся, — тогда понятно, отчего берут только с добычей: заяц в петле боится, а пустая петля не боится ничем. Понятно, отчего ходят по три ночи: набирается не сразу. Понятно, отчего живут в Зубах, где выгнанные и беглые, а не в лесу, где никого.
Он проверил ещё на четырёх мелочах, и все четыре легли.
А потом посчитал и получил такое, от чего сидел до света.
Двенадцать лет он не мог заплакать. Не мог испугаться перед старостой в девять лет. Не мог испугаться леса в десять, когда представлял себе волков и трясину нарочно и подробно.
Он попробовал испугаться и теперь — сидя у печи, зная, что в трёх верстах ходит существо, которое ест страх.
Внутри отозвалось глухо, тяжело и не пошло, как не шло всю жизнь.
Он посидел с этим и понял, что впервые за двадцать лет то, что деревня двенадцать лет называла порчей, оказалось чем-то ещё.
Он тогда не обрадовался. Он записал.
Девять дней он готовился, и подготовился хорошо, и всё это не пригодилось.
Он обошёл двор и вымерил подходы. Их было три: со стороны ручья, от лощины и по гриве сверху. Он выбрал два, которые удобнее, и на обоих поставил.
Он поставил на них то же, что ставил на косулю, только грубее: две петли на переходе через ручей и настороженный лук у лощины — не самострел, а простое: согнутая жердина, спуск на волосе, и на конце привязан нож. Он провозился с этим четыре дня и добился, чтобы срабатывало.
Он расчистил двор. Он убрал всё, обо что можно споткнуться, кроме поленницы, которую было не убрать.
Он приготовил себе три вещи в трёх местах: топор у двери, нож в сенях, колун под навесом. Он рассчитал, что из любой точки двора до одной из трёх — не больше шести шагов.
Он не спал по-настоящему девять ночей: дремал сидя, у двери, и просыпался от всякого.
И он посчитал.
Он расписал, как пойдёт: если со стороны ручья — петли, потом лощина, потом двор. Если с гривы — сразу двор, и тогда к поленнице, и от поленницы к сараю, потому что там угол и его нельзя обойти.
Он расписал шесть возможных ходов и на каждый по два ответа.
Оно пришло седьмым.
Оно пришло со стороны ручья и не задело ни одной петли, потому что шло не по тропе, а прямо по снегу, по целине, вдоль. Оно не подходило ко двору — оно вышло на него сверху, оттуда, откуда Мин смотреть не думал, потому что там был обрыв в полтора роста и по нему никто не ходит.
И вышло оно не к нему, а к старику, потому что старик в ту ночь вышел до ветру.
Мин проснулся от того, что кричал старик.
Он спал в избе с сентября, и старик спал в трёх шагах, и он подхватился раньше, чем открыл глаза, — и увидел, что дверь распахнута, а старика в избе нет.
Он выскочил в чём был.
Двор был в снегу и в луне, и было светло, как бывает светло в феврале.
Старик лежал у поленницы на боку. Над ним стояло.
Мин потом всю жизнь помнил не то, как оно выглядело, а то, что он в первую секунду сделал.
Он посмотрел.
Он не решал смотреть, и было не время смотреть, и он посмотрел, потому что смотрел двенадцать лет и не умел иначе.
И оно стояло выше всего, что он видел за жизнь.
Выше старика — намного, ступени на три. Выше косули. Выше всего живого, что он мерил, и выше, чем он сам ставил себя в лучший свой день.
Оно горело так, что смотреть было больно, как больно смотреть на солнце в снегу.
И оно было тощее, голое до пояса в феврале, с длинными руками, и стояло, наклонившись, над стариком и не трогало его.
Оно ждало.
Мин сделал два шага и остановился.
Он остановился не от страха, а оттого, что нога попала в наст и провалилась, и он вытащил её.
Оно не обернулось.
Он сделал ещё три шага, уже быстрее, и оно не обернулось и на это, и тогда Мин, идя, всё-таки успел подумать: оно меня не видит.
Он ошибся, и ошибка чуть его не убила, но это было потом.
А в ту секунду он додумал вторую половину, и вторая половина была верная: не то что не видит. Не считает.
Он был на дворе, он двигался, он шёл прямо на него — и он был пустой. Он не производил ничего, что тому было нужно. Он для него был как поленница.
А старик на снегу производил.
Он крикнул.
Он не придумал ничего лучше и потом считал, что и не мог придумать: он крикнул, чтобы старик замолчал.
— Молчи! — заорал он. — Молчи, слышишь!
Голодный обернулся.
Он обернулся не на крик, а на то, что за криком, — Мин это увидел ясно: тот повернул голову, посмотрел на него в упор, и в нём ничего не переменилось. Ни интереса, ни злобы. Как поворачиваются на скрип.
И отвернулся обратно.
Старик закричал снова.
Мин тогда добежал, встал между ними и сделал единственное, что успел придумать за два шага: он схватил старика за плечо и стал говорить ему в ухо, быстро и ровно, всё подряд.
Он говорил, сколько шагов от избы до ручья. Он говорил, что восемьдесят четыре, и что зимой восемьдесят два, потому что тропа накатана и шаг длиннее. Он говорил, сколько петель он снял и сколько осталось.
Он не знал, зачем это делает.
Старик замолчал.
Не сразу, через несколько секунд, и Мин почувствовал под рукой, как у того перестало ходить плечо.
И Голодный потерял их.
Он не ушёл и не отступил. Он выпрямился и стал озираться.
Он озирался, как озирается человек, у которого в темноте погасла лучина: поворачивал голову, делал полшага туда, полшага сюда, и Мин, стоя от него в четырёх шагах, видел, что тот его видит глазами и не находит.
Это длилось, наверное, ударов десять сердца.
За эти десять ударов Мин успел сообразить всё, что успел.
Первое: до сарая четыре шага, и в сарае, у самой двери, лежит косулья петля — четыре пряди проволоки, свитые как волос, — потому что он снял её в ноябре и не убрал, а бросил у входа.
Второе: она никогда его не удержит. Косулю держала, и то через волокушу; это не косуля.
Третье: держать и не надо.
Он двинулся к сараю, и вот тут он ошибся.
Он двинулся быстро, потому что торопился, — и Голодный дёрнулся на движение.
Он оказался рядом раньше, чем Мин прошёл половину, и Мин не увидел, как тот шёл: только что стоял в четырёх шагах, и вот уже нет.
Он ударил не кулаком и не как бьют в драке. Он ударил открытой рукой сверху, коротко, будто прихлопнул, — и Мин сложился и оказался в снегу, и в первое мгновение не понял, что случилось, потому что не было больно.
Больно стало через вдох.
Он лежал и не мог набрать воздуха, и над ним стояло, и он смотрел снизу вверх и видел лицо.
Лицо было обыкновенное. Мужское, лет сорока, худое, с обмороженными скулами. Глаза были живые и смотрели.
Мин не боялся.
Он потом много раз проверял себя на этом воспоминании и всегда получал одно: он не боялся, лёжа в снегу под этой рукой, и не потому, что был храбрый, а потому что не умел, и оттого выжил.
Потому что тот, наклонившись, посмотрел ему в лицо и, не найдя того, за чем наклонился, выпрямился и пошёл обратно к старику.
Дальше Мин делал всё быстро и почти не думая, и потом сам удивлялся, до чего чисто это вышло.
Он дополз до сарая. Он взял петлю. Он не стал её нести — он остался у самой двери, в тени, и растянул её на снегу, разложив кольцо, и накинул свободный конец на столб, державший угол сарая.