К темноте у него вышло четыре куска, которые он мог унести, и куча, которую унести не мог.
Он перетаскал за три ходки, и последнюю делал уже в темноте, и на второй ходке подумал, что надо было тащить сначала заднюю часть, а не переднюю, потому что задняя тяжелее и нести её надо было по свету.
Он это отметил.
Старик вышел на первую ходку и остановился в дверях.
Он посмотрел на Мина — на куртку, которой тот душил косулю и которую надел обратно, на руки, на плечо, которое уже не поднималось, — и ничего не спросил.
На второй ходке он вышел следом и молча взял вторую половину.
Дошли до места, старик поглядел на разделанное, поворошил ногой то, что Мин бросил, и сказал:
— Печень где?
— Там.
— Печень надо было первым делом.
Он больше ничего не сказал, и они таскали до полуночи.
Он думал об этом до Нового года.
Мяса вышло столько, что зиму они прожили не считая.
А Мин ходил и разбирал.
Он получил ответ на то, что мучило его с восьми лет: куда. Вниз. В землю. И не только у косули: он проверил на зайцах и увидел то же самое, только меньше, и на мыши увидел, и на птице.
Всё, что живёт, стоит наверху. Всё, что умирает, отдаёт вниз.
И тут он вспомнил три ступени Ланя.
Лань не умер, и три ступени вернулись — он проверил тогда же, через месяц, и Лань стоял, где стоял до топора. Значит, при смерти уходит всё, а при беде часть, и часть эту можно вернуть, если выжил.
Он записал и это.
А потом задал себе тот вопрос, который и сделал всю остальную его жизнь.
Можно ли взять?
Он рассуждал так.
Уголь, сгорая, отдаёт вверх, и это уходит в воздух и пропадает, если рядом никого. А если рядом человек и человек греется, то не пропадает: человек берёт.
Косуля, умирая, отдаёт вниз. Рядом человек. Человек стоит и не берёт.
Почему?
Он перебрал всё и остановился на самом простом: потому что он ничего не делал. Он сидел, трясся и смотрел, и вниз ушло мимо него, потому что ему нечем было ловить.
А чем ловят, он не знал.
Он ставил опыты всю зиму и всю весну, и все они не вышли.
Он пробовал держать руки над зайцем в момент. Ничего. Он пробовал прижимать его к себе. Ничего. Он пробовал дышать, задерживать дыхание, считать, зажмуриваться, смотреть в упор.
Он пробовал смотреть изо всех сил — так, что после этого болела голова, — и один раз досмотрелся до того, что перестал понимать, где он и который час, и обнаружил себя стоящим на коленях над мёртвым зайцем неизвестно сколько времени.
И вот тогда он заметил одну вещь, которая ему не понравилась и оказалась ключом.
Когда он смотрел изо всех сил, его не было.
Он проверил это нарочно. Он поймал, отпустил, поймал снова и всё это время следил не за зайцем, а за собой: где я, что я, стою или сижу. И оказалось, что чем сильнее он смотрит, тем меньше себя. На самой глубине смотрения от него не оставалось никого: был заяц, было то, что из него шло, и не было никакого Мина, который бы это видел.
Он вспомнил ручей в восемь лет и слово, которое кричали и которое он не отнёс к себе.
То же самое.
И тогда он придумал.
Мысль была такая: если ловить нечем, потому что ловца нет, — значит надо, чтобы был.
Надо смотреть на зайца и одновременно не потерять себя.
Он попробовал в тот же вечер и обнаружил, что это не просто трудно, а трудно так, как не бывает.
Смотреть он умел. Помнить себя он тоже умел — стоя, ничего не делая, он мог сколько угодно держать в голове: вот я, вот руки, вот дышу. По отдельности каждое давалось само.
А вместе они не держались.
Стоило ему уйти в смотрение — себя не было. Стоило вспомнить себя — смотрение делалось плоским, и он видел не ступени, а просто зайца.
Оно рвалось каждый раз, и рвалось мгновенно, как рвётся нитка, если тянуть с двух концов.
Он бился об это два месяца.
Два месяца вышли тяжёлые, и тяжесть была не та, к какой он привык.
От работы он уставал телом и знал это чувство с девяти лет. От счёта не уставал вовсе. А тут наваливалось иначе: он делал одну попытку, и после неё минут двадцать не мог ни считать, ни разбирать, и в голове стояла мутная, ватная тишина, и хотелось лечь.
Он попробовал делать по десять попыток в день и на четвёртый день понял, что дальше третьей толку нет: третья ещё как-то шла, а с четвёртой он уже не мог собрать даже простое смотрение.
Он снизил до трёх и повёл счёт.
За май вышло восемьдесят четыре попытки и ноль.
Он несколько раз ловил себя на том, что готов бросить, и всякий раз это было не отчаяние, а простой расчёт: восемьдесят четыре к нулю — цифры, при которых он бросил бы что угодно другое.
Он не бросил.
Он потом вспоминал, что второй раз в жизни поступил против собственного счёта. Первый был в апреле, когда ему было десять и у него было пятьдесят три постановки и один заяц.
В конце мая он один раз почти поймал.
Он смотрел на мёртвого зайца — уже мёртвого, взятого волосом, — и вдруг на один вдох было и то и другое: и уходящее, и он сам, сидящий на корточках с ободранными коленями.
Один вдох.
Потом он обрадовался, и от радости всё село.
Он потом два дня разбирал, почему село, и вывел неприятное: радость помешала так же, как мешала бы боль. Всё, что про себя, — мешает. А помнить себя надо, и это не одно и то же.
Он не смог развести эти две вещи словами и запомнил их на ощупь: помнить себя — можно; думать про себя — нельзя.
Разницу он потом объяснить не мог никому и никогда.
Вышло в июне, и вышло на четыре вдоха.
Он взял зайца в петлю живым — он умел это с двенадцати лет, — принёс на осыпь, чтоб было светло и тихо, и стал делать то, что делал уже полсотни раз.
И на этот раз оно встало.
Он смотрел, как из зайца уходит, — и одновременно знал, что смотрит он, Мин, что он сидит на осыпи, что у него затекла нога и что дышит он часто.
Обе вещи разом, и обе целиком.
Это стоило такого усилия, какого он не тратил никогда: не на руки и не на ноги, а куда-то внутрь, и усилие было ровное и очень тяжёлое, как будто он держал на весу что-то, что всё время хочет упасть.
Он продержал четыре вдоха. На пятом сорвалось.
И за эти четыре вдоха он взял.
Он не смог бы объяснить, что именно взял и куда оно делось.
Он только знал две вещи, и обе твёрдо.
Первая: часть того, что шло вниз, не ушла. Он видел, как оно поворачивает — не всё, малая доля, — и идёт не в землю.
Вторая: после этого он полдня простоял на ступень выше, чем стоял с утра.
Он проверил вторую вдохами и получил, что не выше, а дольше: не десять, а девятнадцать, и держал он их легко, будто у него и не отнимало четверти после осыпи.
К вечеру осело обратно.
Дальше он делал то, что делал всегда.
Он завёл этому счёт.
За лето он взял так шестьдесят с чем-то зайцев и вёл по каждому: держал или не держал, сколько вдохов, что после. Получилось следующее.
Держать выходило не всегда: в четырёх случаях из десяти рвалось сразу.
Выходило хуже, когда он спешил, устал или был голоден. Выходило лучше на своём месте, в тишине, с утра.
Держать дольше семи вдохов он за то лето не научился.
И — главное — если он не держал, то не оставалось ничего. Не мало, а ровно ничего: заяц умирал, всё уходило вниз, и Мин был точно такой же, как до.
Силки он ставил девять лет.
Сколько за эти девять лет вышло, он знал не на глазок: нижние ряды зарубок никуда не девались. Он в сентябре обошёл все шестьдесят один колышек и сложил.
Девятьсот сорок с чем-то. Точнее он сказать не мог: первые два года он резал небрежно, и три колышка сгнили.