Он делал это подробно и не спеша, потому что времени у него было сколько угодно и потому что делать это как попало было незачем. Он обошёл яму по кругу — двадцать два шага. Потом обошёл по кругу в тридцать шагов от воды. Потом ещё дальше.
Он смотрел на землю, на кусты, на камни. Он искал не следы — следам было два года, — а место, где что-нибудь было бы не так: где земля просела, или трава пошла иначе, или гуще, или пусто.
Он нашёл кострище — старое, заплывшее, чужое, и по нему нельзя было сказать ничего.
Больше он не нашёл ничего.
Потом он поднялся на сорок шагов вверх по склону.
Он знал про эти сорок шагов с семи лет, потому что слышал их от мужиков раз двадцать: собаки прошли сорок шагов и встали. Он отсчитал их от воды, отсчитал ещё раз в другую сторону, чтобы не промахнуться, и получил кусок склона шагов в десять шириной.
Это был кусок склона.
Сухая земля, редкая трава, три камня побольше и много мелких. Уклон такой, что стоять можно, а сидеть неудобно. С него было видно ключ внизу и лес по ту сторону.
Мин прошёл его вдоль и поперёк.
Он смотрел изо всех сил — так же, как смотрел на воду у ручья в то лето, и с тем же вниманием, которое умел держать теперь часами. Он проверил каждый шаг. Он ложился на землю и смотрел вдоль. Он закрывал глаза и стоял, ожидая, что отзовётся, — и открывал, и смотрел опять.
Ничего.
Не пусто и не мутно. Не как в дурном месте, про которое рассказывали, что там тяжело. Просто склон: ровный, тонкий, чистый, такой же, как всё вокруг, и ничем от всего вокруг не отличавшийся.
Он просидел там до вечера.
Он не плакал и не звал — ни того ни другого он всё равно не умел. Он сидел, смотрел и ждал, что что-нибудь будет, потому что весь этот год, всю зиму, все пять дней под навесом у него в голове лежало это место, и оно было единственное, куда стоило идти.
Он пришёл. Он посмотрел. Здесь ничего не было.
Солнце село, и стало холодно, и он понял, что ночевать придётся тут, и что нести с собой отсюда нечего.
От ямы до дальнего ключа вышло тысяч семь шагов.
Он получил наконец число, которого не мог получить в семь лет.
Оно ничего не значило.
Ночь он провёл под скалой, у самой воды.
Огня не вышло. Хворост он собрал сырой — сухого в апреле у воды не было, а искать выше он не догадался, пока не стемнело. Он бился с огнивом, пока не сбил костяшки, извёл весь трут и бросил.
Он забился в щель под скалой, натаскал прошлогодних листьев, лёг и стал ждать утра.
Не спалось. Он два раза задрёмывал и просыпался от того, что затекала рука, и оба раза, просыпаясь, не сразу вспоминал, где он.
Пить хотелось всё время, потому что есть было нечего, и он вставал и пил, и от воды делалось холоднее.
И вот тогда, лёжа под скалой, он и понял, зачем шёл.
Он всё это время говорил себе — и другим бы сказал, если б было кому, — что идёт посмотреть. Что четыре объяснения не сходятся и надо проверить самому. Это было правдой и это было не всё.
Он шёл, чтобы найти.
Он не думал этого словами ни разу за весь год и, если бы его спросили, отказался бы. Он же не дурак: два года прошло, собаки не взяли, мужики ходили трижды. Он знал всё это лучше всех, потому что пересчитывал чаще всех.
И всё-таки он шёл найти. Не их — он и сам не знал что: место, знак, что-нибудь, что было бы не так. Он держал это место у себя в голове всю зиму, все пять дней под навесом, и оно было единственное на свете, куда стоило идти, и потому оно не могло быть пустым.
Оно было пустое.
Он лежал и разбирал это по частям, как разбирал всё, и выходило нехорошо.
Выходило, что весь этот год у него было одно место, куда можно было идти, и что теперь его нет. Не «не нашёл» — тогда можно было бы искать дальше. А искать нечего: он посмотрел лучше, чем смотрели восемь мужиков с собаками, он смотрел тем, чем никто из них не смотрел, — и там ровно, чисто и ничего.
Он попробовал придумать, куда идти теперь, и не придумал.
Тогда он стал считать звёзды в просвете между скалой и деревом, чтобы чем-нибудь заняться, и досчитал до сорока с чем-то, и заснул.
Утром он не пошёл назад.
Он не решал этого и не собирался с духом. Он просто встал, посмотрел на юг, где были Ключи, и не увидел там ничего, к чему стоило идти четырнадцать тысяч шагов.
Он повернул на север и пошёл в лес.
Лес был другой, чем всё, что он знал.
В Ржавом уезде леса не было — были перелески по оврагам да кустарник по неудобьям. А тут через полверсты подъёма пошёл настоящий: сомкнутый, сырой снизу, с высоким ровным шумом наверху, который не стихал вовсе.
Идти по нему оказалось легко и страшновато. Легко — потому что подлеска почти не было и земля шла мягкая. Страшновато — потому что через сотню шагов он перестал понимать, где юг.
Он остановился и решил эту задачу так, как решал всё: пошёл вдоль ручья, который нашёл справа. Ручей течёт вниз, вниз — это откуда он пришёл, и потерять ручей нельзя, потому что он шумит.
К полудню он съел последнего суслика.
К вечеру он понял, что второй ночи не выдержит.
Не потому, что замёрзнет: ночи стояли не морозные. Просто он второй день ничего толком не ел и почти не спал, и ноги начинали делать то, что делали в феврале, — идти, а после решать, идти или нет.
И тут он увидел силок.
Силок стоял на тропе, шагах в четырёх от ручья, и был поставлен так, как Мин ставить не умел.
Он присел и стал разбирать.
Петля была из конского волоса, свитая в четыре, и стояла она не поперёк тропы, как ставил он, а под небольшим углом, и приподнята была на два пальца, не на ладонь. Сторожок — расщеплённый сучок, зачищенный ножом с одной стороны. Насторожка держалась ни на чём, на волоске, и Мин подышал на неё и увидел, как она дрогнула.
Он смотрел на это довольно долго и понял три вещи, которых сам не знал.
Что петлю ставят под углом, потому что зверь идёт не прямо, а забирая. Что низкая петля берёт за шею, а высокая по хребту и упускает. Что если насторожка держится крепко, то зверь её сдёрнет и уйдёт, а если на волоске, то не заметит.
В петле сидел заяц.
Он был мёртвый и уже застылый, значит с ночи, и его никто не забрал, значит хозяин не приходил утром.
Мин просидел рядом с ним, наверное, минуту.
Потом вынул.
Он сделал это, зная, что делает, и не стал придумывать себе, что заяц ничей. Заяц был чей-то. Но Мин не ел двое суток, и заяц был вот он.
Он вытащил его из петли — петля затянулась и не хотела идти, и он распустил её ножом — и завернул в тряпку, где была мука.
А потом сел и стал ставить силок обратно.
Он не думал об этом и не решал. Просто снасть стояла разряженная и распущенная, и оставить её так было нельзя — так же нельзя, как нельзя не досчитать до конца.
Ставил он долго и криво.
Петлю связал не в четыре, а как сумел. Угол выставил, потому что понял, зачем угол. Высоту померил пальцами и поставил в два пальца, как было. Насторожку он портил трижды: она срывалась, едва он отводил руку, и он начинал сначала, и на четвёртый раз она встала.
Он отошёл, посмотрел сбоку и увидел, что стоит хуже, чем стояло. Но стоит.
— Криво.
Мин обернулся.
Старик стоял шагах в шести и, судя по всему, стоял давно.
Он был невысокий, сухой, в тёмном, и в руках у него была не палка и не топор, а корзина. Мин посмотрел на него так, как смотрел теперь на всех, и увидел: густо. Ровно и очень густо, ровнее, чем у кого бы то ни было в Ключах, и это его удивило, потому что старик был старый и тощий.
— Заяц у тебя за пазухой, — сказал старик.
— Да.
— Мой заяц.
— Да.
Старик подождал ещё чего-то и не дождался.
— И всё?
Мин не понял, что от него хотят, и промолчал.