После третьей Егор Егорович выскочил от Звончихи, шубу даже забыл.
Похватал сена в короб, отнёс его корове, скребанул совковой лопатой свежий навоз, набрал охапку колотых дров и поспешил сообщить старухе, что на дворе всё в полном порядке.
Прасковья Петровна почувствовала стариковскую прыть, норовисто ёрзнулась на постели и назидательно упрекнула:
– Опять полено ольховое приволок? Сам будешь печку растапливать!
– Не ольховое, а берёзовое, – попытался сбить с толку Егор Егорович, углядев в охапке только один берёзовый круглячок.
– Аль я по стуку не поняла? Бегаешь как угорелый, – выстраданно говорила Прасковья Петровна, недовольная набегами своего старика, который и на седьмом десятке был прыток, смел и недосягаем никакими упрёками.
Вскоре Прасковья Петровна поправилась и потянулась из дома, раскачиваясь на непослушных ногах, придирчиво высматривая на дворе недоделки. Корова показалась некормленой. Поросёнок метался в загоне, а куры сидели, будто примёрзшие. Беззлобно отругав никудышного старика, Прасковья Петровна всё же была довольна, что есть кому в трудный час накормить скотину.
С этими мыслями двигалась она по непритоптанной узкой тропинке к Звончихе. Было ж ведь время, когда корову приказали сдать, а из городов в тюбиках привезли сгущённое молоко, опробованное космонавтами на орбите.
Конечно, верилось в светлое будущее, жизнь тогда стремительно хорошела, но вот надеяться на кого-то другого ей не хотелось – сама трудиться умела. Звончиха в этом отношении стоила сразу двоих: и мужика, и бабы.
С большим почтеньем относилась Прасковья Петровна к Звончихе, к её благотворному дару – брать от земли всё, что в ней заложено, не проспать, не залениться, не упустить случая. И была у Прасковьи Петровны тёплая струнка души – уважительное отношение к трудовому человеку и его возвеличивание. Не льстивое, не пристрастное, а мягкое и доверчивое, задающее тон радостного общения, в котором есть и сочувствие, и уступчивость на добро. Не всегда, но всё-таки есть.
Прасковья Петровна аккуратно постучалась в дверь, входя в дом словно на светлую исповедь. В прихожей белой стеной стояла огромная русская печь, и пролегала с порога торжественная полоса домотканой дорожки. Звончиха скалкой раскатывала на столе тесто, рядом стояли банки с густым вареньем из янтарных яблок и пахучей брусники.
– Здоро́во живёшь, Мария Митрофановна! – серьёзно поздравствовалась Прасковья Петровна.
– По шагам сразу признала. Что стучишься, будто чужая?
– А может, целуешься, – кто тебя знает? – попробовала пошутить Прасковья Петровна.
– Да будет тебе! – отмахнулась рукою Звончиха. – Присаживайся, посиди.
– Рассиживаться не придётся. Пойду смотреть, небось старик нахозяйничал.
Прасковья Петровна пододвинула стул ближе к печи и опустилась на краешек, утомлённая первой ходьбой.
– Я к тебе с пирогом намеривалась, а ты, глядишь, сама поднялась.
– Как же тут не поднимешься? На мужиков нынче плохая надёжа, – торжественно-приподнятым голосом говорила Прасковья Петровна.
– Мужиков в городе держать бесполезно, а здесь ещё пригодятся, – мудро заметила бабка Звончиха.
– И то правда. Хоть старенький, а всё же подмога, – благословляла судьбу Прасковья Петровна.
За время болезни она много думала о прожитом. Действительно, в Бога поверишь и чёрта вспомнишь.
«Жили-жили, и вот, на тебе, остались одни у разбитого корыта: нет ни Кешки, ни деревни. Куда дальше идти, даже не знаем».
Прасковья Петровна пытливо искала выход, мучилась и страдала, подолгу молчала, уходила в себя, однако в лучшую сторону ничего не менялось.
Ещё до болезни стала она замечать за собой нечто чудное. Как изощрённо Егор Егорович ни прятал бутылку с вином, её словно какой-то всевышний выводил к его тайникам, или вдруг подумает на кого, что здоровье неважное у него, – так точно что-то случится, да и того хуже – умрёт. И вызрело в ней, что за долгие годы её терпеливой жизни вознаградилась она судьбой особым свойством человеческого ума – предвиденьем.
Звончиха подробно рассказывала последние новости, а Прасковья Петровна слушала и замирала, каждую весть встречая покачиванием головы и приговаривая: «Господи, помилуй!»
Куда как моложе её попадали порой то под машину, то под нож хирурга… Как бы там ни было, а всё же после этих бесед на душе становилось легче. Метит смерть как попало, вроде бы рядом, но в стороне.
Прасковья Петровна то поднимала глаза к потолку и глядела на лампочку, похожую на крупную грушу, то опускала их в пол, рассматривая сучковатую половицу. «Прокурор, да и только! Всё подмечает да чисто как говорит», – Прасковья Петровна возводила Звончиху в высокую степень. На стене напротив висела овчинная шуба, и вроде бы знакомая. «Да неужто мой старичок прячется у неё?» – подумалось ей и самой стало неловко: знала, он сейчас на печи.
– Это мы по привычке работаем, а молодым и коровы не надо, и поросёнок ни к чему. Вон травы в этом году сколько пропало. Да что там трава, за земляникой сходить ленятся.
Прасковья Петровна согласно кивала головой, а сама, прищурив глаза, смотрела на шубу теперь, как бы не повешенную на стене, а стоящую перед глазами. Клапан кармана и отделка низа упорно напоминали ей, что шуба её старика. «Может, раньше похаживал, а теперь что ж волноваться?»
Прасковья Петровна недоумённо подняла глаза на лампочку. Ясная сильная мысль, будто далёкое тайное провиденье, пронзила её. «Покойника это шуба, мужа Звончихи. Вместе с Егором на заводе работали, обоим и выдали. До сих пор берегла, а теперь помянуть захотелось. Вот она, жизнь-то, какая!» – сокрушалась Прасковья Петровна. И всё смотрела и смотрела на висевшую перед ней шубу, не понимая, зачем она это делает.
Посиделки закончились, когда начало смеркаться.
Прасковья Петровна деловито заспешила домой – тормошить своего старика.
Звончиха вышла в сени, посмотрела на ковылявшую по тропинке соседку, прикрыла осторожненько дверь, подошла к шубе, развернула её, осмотрела ровный густой мех и с жаром подумала: «Сослепу не признала. До дыр просмотрела, а не признала. Неделю висела, не вспомнили, пусть теперь ещё повисит». Она ловко свернула шубу в первоначальное положение и, ощутив далёкую, но возможную радость лёгкой удачи, выкатила из печи при помощи кругляка и ухвата огромный чугун с нелупленой картошкой. Опрокинула её в ведро, начала сечкой рубить. «Слабы они ещё против меня! Со мной вздумали потягаться?» – сечка в руках Звончихи работала ритмично, уверенно, с нажимом вонзаясь в мягкое картофельное месиво.
Шла вторая неделя после того, как Егор Егорович оставил на радостях шубу, а ему всё ещё невдомёк. Привычка была такая – одежду часто менять. Особенно картузы и кепки. Где присел отдохнуть, там и оставил, где понадобилось, там и надел. Оттого по всему дому, на террасе, в бане, в дровнике, в сеннике непременно висела на гвоздике то ли кепка, то ли картуз.
Жил вольно Егор Егорович, не стеснял себя ничем. Тянула его Прасковья Петровна в церковь, – не получилось. Уже мальчишкой знал он, что это такое. Полез под церковь посмотреть на тот свет – думалось, там он находится. Залез, заблудился и пробыл там два дня.
Получил от родителей взбучку и совсем разуверился в потусторонней жизни. И больше как-то о ней не думал, даже во время войны. Не думал о ней и теперь. Трудился, сколько мог, и пил вино, пока хотелось.
– Чёртик сегодня приснился, – рассказывал Егор Егорович, помогая Прасковье Петровне растапливать печь. – Будто я в бане, и вдруг кто-то щекочет пальцы, кривляется и просит конфетку. Дал ему уголёк – и чёртик исчез.
Прасковья Петровна слушала его, и сон принимала словно действительно сть.
– Всё тебе черти грезятся, нет бы хоть раз ангелы прилетели!
– Это те, которые с крылышками, как у бабочки? – будто всерьёз спрашивал у жены Егор Егорович.
Прасковья Петровна ходила возле печи, наталкивалась на старика: мол, и здесь ты мешаешь. А ему действительно хотелось на улицу, выскочить опять в развёрнутой шубке перед Звончихой. Было ещё темно, и он не находил себе места.