В девять я был в управе. Сычёв уже пришёл, как всегда за час до официального начала. Третий день подряд я приходил раньше Савельича — у нас с Сычёвым эти тихие ранние часы между нашими приходами в управу и приходом прочих чиновников стали единственным надёжным временем для содержательных разговоров.
Я прошёл к нему в комнату. Он пил чай — свой собственный, со своей жестяной сахарницей, на ящике с рабочими делами.
— Фёдор Игнатьич.
— Павел Андреевич.
— Зайдёте ко мне?
— Через пять минут. Заканчиваю записи по вчерашней переписке.
Через семь минут он вошёл в мой кабинет со своим стаканом чая и тремя тетрадями под мышкой: рабочей с протоколами думы, ведомостей с текущей перепиской, и третьей — в тёмно-коричневой телячьей коже, личной, подарок отца от тысяча восемьсот семьдесят первого.
Он поставил всё на стол. Сел напротив меня.
— Сегодня — день годовых итогов.
— Моих или ваших?
— Наших. — Сычёв слегка кашлянул. — Я, как вы знаете, последние девятнадцать лет веду личную тетрадь. Помимо служебных. В неё я записываю то, что не попадает в официальные протоколы. Впечатления, оценки, прогнозы. На конец года я перечитываю и подвожу итог. Если позволите — я вам прочту то, что у меня в ней за тысяча восемьсот восемьдесят первый.
— Позволяю, Фёдор Игнатьич.
Он открыл третью тетрадь. Перевернул несколько страниц. Нашёл нужное место. Перечитывал глазами минуту — перед тем как читать вслух, он всегда просматривал.
— «Январь. Стрешнев П. А. в обычном управском ритме. Делает, что положено, не более того. Трактирная ведомость за прошлый квартал запущена, буду напоминать.»
— «Февраль. Двадцать седьмого умер скоропостижно. Ночная лихорадка, врачи Вебер и Горин не спасли. Траур в управе, дела переданы на меня временно.»
Я слушал. На «двадцать седьмого умер» — почувствовал короткий холод в спине. Для меня это было пятое марта (по моему счёту от появления в этом теле) — а для Сычёва это был день, когда настоящий Стрешнев, которого он знал, закрыл свою жизнь. Разные отсчёты у нас с ним всё-таки оставались, даже когда мы за девять месяцев стали близкими сослуживцами.
— «Март. Стрешнев вернулся из болезни — третье марта, на четвёртый день траура. Вид — утомлённый, но иной. Более собранный. Странности: цифры считает быстрее, с губернскими документами без усилия работает, говорит меньше. Перемена заметна, списываю на пережитое. Настоящих голов после тяжёлой болезни я видел троих — все становились иными. Это, видимо, и тут.»
— «Апрель. Паводок. Стрешнев проявил себя как никогда до того. Организовал мешки с песком — полторы тысячи мешков за сутки. Провёл четыре бессонные ночи у реки с рабочими. Дамба выдержала. Это, Фёдор Игнатьевич, ты раньше у него не видел. Это новое. Записываю это отдельно: „апрель — разворот“.»
Он остановился. Посмотрел на меня. Я смотрел на него.
— Фёдор Игнатьич, это вы о себе говорите в третьем лице?
— Я пишу в тетради по-старинному. «Фёдор Игнатьевич, — пишу я сам к себе, — это ты увидел, это запиши». Это у меня привычка с семидесятого года. Не смущайтесь.
— Не смущаюсь. Продолжайте.
— «Май. Завещание переписал, Николая сделал душеприказчиком. Это вещь серьёзная, так не делают за один день, это думано неделями. Значит, после болезни он стал думать о жизни с конца, а не с начала, как прежде. У взрослых людей такое бывает раз в жизни — и обычно к лучшему.»
— «Июнь. Хомутова нашёл. Кирпичный завод стоит серьёзно, Хомутов — инженер настоящий. Прежний Стрешнев до Хомутова никогда не додумался бы. Прежний бы купил готовый кирпич в Казани по дорогой цене, как все остальные в уезде. Новый — построил свой завод.»
— «Июль. Товарищество с Морозкиным. Морозкин улыбнулся дважды за месяц. Это больше, чем он улыбался мне за тридцать лет. Что-то между ними пошло.»
— «Август. Дамбу сдали. Покрыл городскую казну на триста рублей перерасхода из собственного кармана, тихо, без записи. Я узнал случайно через приказчика Назара.»
— Фёдор Игнатьич. Об этом мы не говорили.
— Я об этом не говорил, а знал. Записал к себе. Иногда, Павел Андреевич, чиновнику приятно знать про голову чуть больше, чем голова думает.
— Продолжайте.
— «Сентябрь. Анну отправил в Петербург. Выдержал — и она выдержала. Николай дома, учится. В школу пришёл Краснов, кандидат удивительный — бывший студент, ссыльный по политическому делу, педагог с идеей. Павел Андреевич взял его не раздумывая. Это тоже — новое. Прежний такого бы не взял.»
— «Октябрь. Освещение — решено думой, 16 против 14. Сычёв, ты такую думу не видел за двадцать семь лет службы. И купцы за — и за! Морозкин встал и произнёс четыре фразы, которые по смыслу перечеркнули аргумент Гордеева о „дедах“. Дамба и тиф у Морозкина сложились. Стрешнев слушал и молчал, за него говорили купцы. Это значит — он уже не один городской голова, он глава города, за которым встают.»
Сычёв сделал паузу. Отпил чай. Продолжил:
— «Ноябрь. Провокация Гордеева через Расторгуева. Мы её упредили — Сычёв, я предупредил голову, голова расставил свидетелей, акт подписали. Гордеев проиграл. Но: Стрешнев, прочитав акт, не радовался. Сказал: „Мы выиграли эпизод, Фёдор Игнатьич. Гордеев сегодня злее, чем был неделю назад“. Это не купеческая логика, это стратегическая. Прежний Стрешнев после такой победы праздновал бы и обмывал в „Якоре“. Новый — считает потери на три хода вперёд.»
— «Декабрь. Фонари зажгли, двадцать восьмого — ёлка для детей нижнего города. Варвара пришла на торжество. Губернский удар отбили — лично голова повёз пакет в Казань, привёз расписку Долгушина. Сычёв, это уже не управа прежнего типа. Это что-то новое. Не знаю, как оно будет называться через двадцать лет, но чувствую — название найдут.»
Он закрыл третью тетрадь. Перебрал пальцами край переплёта.
— Павел Андреевич. Вы изменили управу. Я не думал, что это возможно за девять месяцев.
Я посмотрел на него. В глазах у Сычёва за пенсне стояло то выражение, которое я за десять месяцев от него получил один раз — в декабре после провокации Расторгуева. Это была профессиональная оценка, за которую в уездной России восемьсот восемьдесят первого года большой чиновник, тридцать лет просидевший в управе, не переплачивал ни одному из пяти голов, которых он при своей жизни видел.
Я сказал честно, что думал:
— Фёдор Игнатьич. Это не я изменил управу. Это управа изменила меня.
Он помолчал. Снял пенсне. Протёр их белым платком. Снова надел.
— Возможно, Павел Андреевич, оба правы. Я сорок лет знаю эту управу. До вас в ней тоже бывало хорошее. Но хорошее тогда было уделом каждого отдельного чиновника — протестовало, не сдавалось, работало честно. Теперь, впервые на моей памяти, хорошее — общая форма. Управа выдержала за этот год: провокацию, удар через Петербург, Гордеевское давление, личные испытания нескольких человек. И — не развалилась. Стала — другой. Прочнее.
— Я заметил в себе то же самое, Фёдор Игнатьич.
— Тогда мы с вами сходимся.
— Сходимся.
Мы немного помолчали. Сычёв отпил остывший чай.
— Павел Андреевич. В январе будет второй удар. Это мы с вами уже знаем от Долгушина.
— Знаем.
— Я завожу для него отдельную тетрадь. «Январь — февраль тысяча восемьсот восемьдесят второго — второй удар Гордеева».
— Заводите. Я к этому готов.
Он кивнул. Встал. Собрал свои тетради.
— Счастливой встречи года, Павел Андреевич.
— И вам, Фёдор Игнатьич.
Он ушёл.
В полдень я вышел на Соборную пройтись. Погода была спокойная — минус десять, без ветра, с мелким тонким снегом, не метельным.
По Соборной шли люди — Бережанск в последний день года жил обычной своей жизнью, но с заметной дополнительной хлопотливостью. Хозяйки спешили с корзинами из лавок. Приказчики развозили заказы по домам. Несколько уездных дворян в колких санях проезжали в центр — видимо, в гости на новогодние вечера. В двух местах на улице шла торговля с лотков: пироги-подсолнечники, мороженые пельмени, сушёная рыба.