Второй день — такая же монотонность, но к середине я заметил другое. Кашкин — тот самый молодой помощник, который вчера жаловался на Ольгу Кузьминичну, — на второй день стал меньше листать и больше задавать Сычёву вопросы. Не провокационные — разъясняющие. Из тех, что задают не проверяющие, а учащиеся. Сычёв отвечал коротко, без снисходительности.
К обеду второго дня Кашкин закрыл лежавшую перед ним октябрьскую книгу. Посмотрел на лист, который лежал в самом начале годовой подшивки. Это был тот самый сводный лист, над которым Сычёв сидел в понедельник до вечера — одна страница, в графах, весь год по месяцам, все трактиры, все штрафы, все акты ревизии, все подписи. Одна страница.
Кашкин перечитал её. Потом поднял глаза на Сычёва, который в это время мерно помешивал чай в стакане (Сычёв сам себе из маленького самовара, с того угла кабинета, где у него за зимой выработался свой рабочий ритуал).
— Фёдор Игнатьич.
— Да, Михаил Иваныч.
— У вас же это по вашему сводному листу записано в самом начале. Все итоги, все подписи, все даты. Я сейчас за два дня прошёл по книгам и получил то же самое, что написано на этом листе. Может быть, даже хуже — потому что на листе у вас ещё и графы с процентами в сравнении с восьмидесятым годом, а в книгах этих граф нет, их нужно было считать отдельно.
Сычёв отпил чаю. Не поднимая глаз:
— Проверять полезно, Михаил Иваныч. Николай Петрович не привык доверять сводкам. Он — человек классический. Сводка — это предположение, а книга — это свидетельство. Я сам, кстати, так считаю.
— Да, конечно.
— Учиться полезно. Ради учения одного можно два дня листать.
Кашкин посмотрел на Сычёва. Потом улыбнулся — короткой, ясной, почти мальчишеской улыбкой человека, который внезапно перестал быть проверяющим и понял, что ему на самом деле интересно. Сел обратно, открыл октябрьскую книгу снова, начал читать — уже не на сверку, а просто читать, как читают учебник.
К концу второго дня Овсянников вышел из задней комнаты, где он с Белозерцевым дописывал предварительную записку. Сычёв стоял в дверях с чашкой — свежий чай в фарфоровой чашке с синей каймой (Сычёв в этот день подал её впервые за всё время комиссии; был, видимо, повод). Овсянников чашку принял, сказал: «Сударыня моя тоже такую любила», — и вышел в приёмную. Там, уже надевая пальто у порога, он сказал Белозерцеву негромко — но я слышал через приоткрытую дверь своего кабинета:
«Иван Степаныч. Здесь нечего проверять. Здесь нужно смотреть, как у них так получается».
Овсянников надел шапку, перчатки (уже разморозившиеся, мягкие). Они с помощниками вышли.
Сычёв зашёл ко мне в кабинет с пустым подносом. Сказал одним предложением, без улыбки:
— Николай Петрович сегодня сказал: здесь нечего проверять, здесь нужно смотреть, как получается.
Я записал эту фразу у себя в рабочей тетрадке, в строчку. Не в зелёную, а в рабочую — где у меня лежат реплики, которые могут пригодиться в отчёте или переписке. Эта реплика — будет работать года два вперёд, если осторожно её приводить в разговорах с казанскими.
В пятницу тридцатого января, к трём пополудни, Овсянников пришёл в управу один.
Без помощников. Белозерцев и Кашкин в этот день дописывали предварительный акт у Ивашиных — Овсянников им оставил два экземпляра бланков и ушёл. К нам в управу он зашёл не по работе, а для того, о чём у чиновников особых поручений принято заходить в конце проверки: для неслужебного разговора.
Сычёв подал чай из своего маленького самовара в углу. Фарфоровый прибор с синей каймой — на двоих. Я — напротив Овсянникова, за своим столом. Между нами — стакан чаю у него в серебряном подстаканнике, стакан у меня в простом, моём, с чайной ложкой.
Некоторое время — о дороге. В Казани в этом году, сказал Овсянников, сугробы выше, чем в Бережанске: на Воскресенской улице в одном месте у стены дома насыпало почти до второго этажа, дворники этой недели еле справляются. У нас, в Бережанске, мне кажется, — он чуть помедлил, подбирая сравнение, — ровнее. Снег ложится, как если бы его специально кто-то распределял по городу.
— У нас фонарщики по расписанию, — сказал я. — Прохожие по привычке. Дворники у кого как. Сугробы — где чище метут.
— Это, Павел Андреевич, неожиданное наблюдение.
— Простое.
Он кивнул. Отпил чаю.
Потом — прямо, без подвода:
— Павел Андреевич. Такой порядок в трактирных делах не соответствует обычному представлению, которое у нас в Казани сложилось по двум недавним запросам на ваше имя. Разъясните — как.
Он сидел с ладонью у правого уха — подался чуть вперёд, слушал. Не ловушка. Не провокация. Прямой запрос человека, который хочет понять.
— Николай Петрович. Рассказываю без прикрас. У меня секретарь — Фёдор Игнатьич Сычёв. В управе он сорок первый год, с шестьдесят первого. Я его не учил; я его застал. Когда я пришёл в управу в семьдесят восьмом, у Сычёва уже была своя система. Я её не переделал — я в неё встроился. Дальше мы с ним работали так: каждый акт — две подписи, моя и полицейского пристава или свидетеля-гласного. Каждая ведомость — с датой подачи. За просрочку — внутренний выговор. Каждый трактирщик это знает и подаёт в срок. Каждая годовая подшивка начинается сводной таблицей на одной странице. Сводная — моя ввод, из служебной практики. Сычёвская основа — книга. Моя добавка — сводка. Вместе работает.
— И ваше отношение к Сычёву?
— Как к равному. Не как к подчинённому.
— Это — в уезде — редкость.
— Знаю.
Овсянников кивнул. Один раз, без выражения.
Я продолжал:
— Николай Петрович. Сычёвская аккуратность — она результат не моей требовательности, а его собственного достоинства. Он так работал с шестьдесят первого, просто его работу никто не замечал, потому что до моего прихода сюда никому не было нужно её замечать. Я — первый голова в Бережанске, для кого эта работа стала рабочим инструментом. Если бы не было Сычёва — никакая моя требовательность не построила бы то, что у вас за два дня сошлось.
— Это честно сказано.
— Это точно сказано.
Он чуть улыбнулся — не широко, одним углом рта. Отпил ещё чаю. В кабинете было тихо — Сычёв за стеной в приёмной не ходил, мелкие служители в управе в пятницу после обеда расходятся по своим местам, Прохор в передней дремал на табурете (Прохор в эту неделю не досыпал по ночам: чистил крыльцо за крыльцом).
Внутренне у меня шла вторая линия, параллельная разговору. Я думал о том, что такой порядок в уездных управах в моей памяти появится массово только через десять-двенадцать лет, после земской реформы следующего десятилетия. Сейчас, в восемьдесят втором, в уезде это не норма — это исключение. Овсянников за двадцать два года чиновничьей службы видит такое исключение, возможно, впервые. В его служебном опыте это похоже не на провинциальный хороший порядок, а на Петербург тридцатых годов при Канкрине: лёгкий бюрократический анахронизм, если понимать анахронизм в обратную сторону — не устарелость, а опережение. Сказать ему это я не могу. Но он и сам, кажется, это почувствовал — иначе не пришёл бы один, в пятницу, с прямым вопросом.
— Павел Андреевич.
— Слушаю.
— Мне двадцать второй год чиновничьей службы. Я думал, что меня уже ничем в уездах не удивишь. Вы — удивили. Я это отмечу в отчёте. Не в той части, которая предназначена для обвинения. Обвинения — не подтвердились. Первый пункт полностью закрою я.
— Благодарю, Николай Петрович.
— Не за что. Работа была в порядке, я это констатирую, а не делаю одолжение.
— Именно это я и ценю.
Он допил чай. Встал. Протянул руку — твёрдо, по-мужски, без нажима.
— До свидания, Павел Андреевич.
— До свидания, Николай Петрович.
Он вышел. Сычёв проводил его до передней, потом вернулся, унёс поднос. В кабинете остались мой остывший чай, его пустая чашка в подстаканнике, и — между нами — то спокойствие, которое бывает в кабинете после разговора, в котором оба участника сказали то, что думают, и оба услышали друг друга.