— Хорошо.
— Морозкин — наблюдение в купечестве, готовность по провокации, сигнал при первых признаках.
— Будет.
— Добросклонов — полицейская справка, плюс разведка в Казани: кто нынче ведёт дела по линии Департамента полиции применительно к нашей губернии. Без нажима, в частном порядке, у вас там знакомые есть.
— Сделаю.
— Я сам — связь с Долгушиным, пока он в Казани. Как уедет — свяжемся через Белкина по Новосильцеву.
— Хорошо.
Совещание закончилось коротким кивком — каждый своим. Белкин забрал перчатки с голландки (тёплые, как и рассчитывал), Сычёв закрыл тетрадь, Добросклонов встал и задержался на пороге с полицейской книжкой в руке — видно, хотел что-то добавить по-свойски, но передумал, кивнул и вышел. Морозкин остался в кресле у окна, не двигаясь.
Когда дверь за Добросклоновым закрылась, Морозкин встал, медленно, не торопясь. Подошёл к столу — но не сел напротив меня, остался стоять. Я понял: у него частный разговор, который он при четвёртом не хотел произносить.
— Фёдор Игнатьич. — Я поднял глаза на Сычёва, стоявшего в дверях. — Вы тоже идите. Савва Парфёнович со мной на четверть часа.
Сычёв закрыл за собой дверь. В управе за стеной ещё слышались шаги — Белкин и Добросклонов уходили вместе, обсуждая, судя по интонации, что-то своё, не по нашему делу.
Морозкин сел. Теперь напротив. Сцепил пальцы на коленях.
Говорил негромко, почти вполголоса — не чтобы не услышали, а чтоб каждое слово было видно в тишине, без лишних звуков.
— Павел Андреевич. Я понимаю, что у вас с Гордеевым — свой счёт. У меня свой. Вы не просили, но я хочу сказать: когда дойдёт до жёсткого — у меня есть, чем ответить, мимо вас. Не спрашивайте подробностей. Просто знайте.
Я молчал. Секунд десять.
Потом, сам не сразу понимая, почему задаю вопрос, а не закрываю разговор, спросил:
— Насколько «мимо меня»?
Пауза у Морозкина в этот раз была долгой. Потом он ответил — одним словом, после выдоха:
— Настолько, чтобы вы о нас двоих потом могли сказать с чистой совестью, что не знали.
Я посмотрел в окно. За окном — зимний вечер, темно уже с четырёх, на Соборной пошли прохожие по домам, полосы света от двух фонарей ложатся на снег, собачий лай от подворья Серафимовых.
Я понимал, о чём он. Не о крайнем: Морозкин — не из тех, кто решает вопросы через подворотню. Он — старообрядец, у него другие инструменты. Он имел в виду торговое: Нижегородская ярмарка (Морозкин туда ездит каждый август), поставщики муки и рогож (половина из которых — старообрядческая сеть), цепочка отгрузок Гордееву к весне — мука к Пасхе, рогожи к началу навигации. Одно слово через нужных людей на ярмарке — и Гордеев на май-июнь остаётся без поставок. Гордеев на шестидесятом году, с подорванным здоровьем, с сыном-мотом, с лесопилкой, которая ещё в начале восемьдесят первого висела на волоске (я это знал от Цукермана, в мае), — выжимает первый квартал с трудом, второй — уже никак. Это не смерть. Это — финал бизнеса. В их мире это почти то же самое.
Морозкин мог это сделать. И сделал бы — по собственному счёту, за отца, за склад у Нижней пристани в шестьдесят четвёртом году, за всё, что сходится для старообрядца в одну тихую внутреннюю цифру.
Я подумал, насколько это было бы проще.
В одну секунду, короткую и ясную, я увидел: Гордеев перестаёт писать в Петербург, потому что у него нет оборотных средств к весне; подписанты доносов сами отпадают, потому что платить им нечем; петербургская линия схлопывается; второй удар не состоится; Бережанск выходит из зимы без открытой войны.
Вслед за этой секундой пришла другая — не длинная, но острая.
Я вспомнил один разговор в две тысячи девятнадцатом. Не в деталях, а по сути: один застройщик в моём городе предлагал мне «закрыть вопрос» с человеком на областной администрации. Не через грубое — через тонкое: перераспределить контракты, перекрыть ему доступ к крупному заказчику, оставить без годового оборота. В двадцать первом веке это называлось «мягкое вытеснение». Я тогда отказался. Причина была не благородная — чисто практическая. Я знал: такие решения всегда возвращаются. Через год, через три, через пять. В неудобный момент. Человек, которого ты вывел из игры через тихий рычаг, однажды появится у тебя за спиной с другим рычагом. И у вас будет две войны вместо одной, и вторая — уже без правил.
Сейчас была та же развилка, другими словами, в другом веке.
Я поднял глаза на Морозкина.
— Савва Парфёнович. Я ценю. Но — не мимо меня. Всё, что делается, — делается вместе или не делается вообще. Если мы с Гордеевым оба выйдем из этой зимы живыми и оба с бизнесом — значит, мы сделали правильно. Если выйду я, а он нет, и я это сделал через вас, и не знал, — значит, я не Стрешнев, а кто-то ещё. Я не хочу становиться тем, кто ещё.
Морозкин смотрел на меня долго.
Потом сделал двуперстное знамение — медленное, в воздух перед собой, не на грудь, а будто крестя не себя, а формулу между нами. Это его жест, из моих давних наблюдений: так он запечатывал решения, которые принимал не головой, а внутренней частью, в которой у старообрядцев живёт то, что у нас называется совестью.
— Хорошо, Павел Андреевич.
Больше ничего не сказал.
Встал, взял шубу в передней, надел. У дверей обернулся ещё раз.
— Если передумаете — скажите.
— Не передумаю.
— Тогда — работаем по общему.
Ушёл.
Я сел за стол. Открыл зелёную тетрадь. Написал одной короткой строкой, без даты и без раскрытия:
Испытание номер два.
Первое было весной восемьдесят первого, когда я отказался от мельниковских откатов. Это — второе. Первое было легче: откаты я не брал от Стрешнева, они достались мне по наследству, и отказ был отказом от чужого. Сегодня — отказ от того, что мне самому пришло в голову удержать. Разница принципиальная, и я её записал в одну строку для себя, а не для объяснений.
Закрыл тетрадь. Запер ящик.
В понедельник семнадцатого января я написал Долгушину — коротко, неофициально, в том же тоне, в каком он написал мне в четверг.
Михаил Петрович. Благодарю за копию. Прошу известить, когда отчёт по статье шестьдесят второй будет сдан. С уважением, П. Стрешнев.
Отправил с тем же частным курьером, что привозил неофициальную копию в начале месяца. Курьер обещал вернуть ответ к вечеру вторника.
Во вторник восемнадцатого января, к шести вечера, курьер привёз одну строку рукой Долгушина на простой бумаге без оттиска:
Отчёт сдан 18.01, вторник. Ожидаю инструкций из Петербурга. М. П.
Я положил бумагу в ящик к остальным по этому делу. В тетради сделал запись:
18 января. Отчёт Долгушина сдан. Это ещё не закрытие — это последняя его по этому делу бумага. Дальше — не Долгушин.
К вечеру среды, девятнадцатого, комплект собирался окончательно. Свидетельство Серафима у меня лежало с воскресенья (я заходил в ризницу после обедни, чай у Серафима был, разговор короткий и тёплый, свидетельство написал сам, я продиктовал общие строки, он доработал по-своему; получилось лучше, чем у меня). Свидетельство Вебера — с пятницы, в нём Вебер по-немецки точно перечислил предметы, часы и отсутствие политической лексики в программе санитарного курса. Полицейская справка Добросклонова — заверена Кашиным во вторник к обеду, в черновике я её уже видел; чистовой экземпляр Добросклонов привёз в среду утром.
Пять свидетельств плюс акт о ревизии плюс прошение Залесского о свидетельстве благонадёжности с моим положительным ответом. Семь бумаг — больше, чем нужно для простого процессуального ответа, ровно столько, чтобы Бестужев в Казани не задавал вопросов и отправлял пакет дальше одним почтовым днём.
Сычёв принёс вечером чай — не из общего управского самовара, который по-прежнему чадил в свои любимые стороны, а из своего маленького, из угла. Чайник был фарфоровый, белый, с синей каймой по краю, которого я раньше у Сычёва не видел. Налил мне стакан, себе — в свой фарфоровый прибор с серебряным ободком. Поставил на стол без комментария.