Он сложил листок. Написал снаружи: “Абрамовичу — для Р.” Спустился, отдал хозяйке — утренний посыльный, должен был доставить её в галерею Абрамовича. Потом поднялся обратно. Сел у стола. Посмотрел на портрет Розы на стене — акварельный, тот, где она смотрела чуть в сторону, на что-то ему не видное. В свете лампы акварель казалась живее, чем обычно — цвета глубже, тени мягче. За окном снег всё шёл. Джек достал из узла чистый лист бумаги и карандаш — не для письма, для рисования. Положил на стол. Посмотрел на белый лист несколько секунд. Потом начал. Он рисовал не её. Он рисовал трюм — ту ночь, тех людей. Музыканта с аккордеоном, который раздувал щёки и смотрел в пространство. Пару, которая кружилась так энергично, что едва не сбивала остальных. Мужчину с кружкой в углу, смотревшего на танцующих с той смесью усталости и нежности, которая бывает у людей, видевших много и всё равно не разучившихся смотреть. И её — в движении, в смехе, с волосами, выбившимися из причёски, с тем выражением, которое было у неё, когда она наконец переставала быть Розой ДеВитт Бьюкейтер и становилась просто Розой. Он рисовал и думал о том, что она сейчас, может быть, тоже не спит. Читает ещё раз его первую записку, или сидит у окна и думает — верить или нет. Он умел ждать — это он хорошо усвоил за последние два года. Ответ пришёл в пятницу. Не посыльным — она принесла сама. Вернее, не принесла: Абрамович передал её ему в пятницу вечером, когда он зашёл в галерею по дороге со стройки. Просто молча протянул сложенный листок через прилавок.
— Она приходила сегодня? — спросил Джек.
— Да, — сказал Абрамович. — Принесла новую работу. И это. — Он кивнул на листок. — Больше ничего не сказала.
Джек взял листок, поблагодарил и вышел.
Читал на улице, прямо у двери, под фонарём, потому что ждать не мог.
“Джек. Это — правда. Я говорила про пиво.
Я не знаю, что сказать дальше. Я два с половиной года была уверена, что ты мёртв. Я видела тебя мёртвым. Я держала твою руку, которая уже была холодной. Когда тебя не стало, меня спасла шлюпка какая вернулась за живыми. Всё это время я была уверена, что тебя нет в живых, хотя до сих пор в это не могу поверить. Ты пишешь, что вернулся и ничего не требуешь от меня. Но ты уже потребовал кое-что — просто тем фактом, что написал мне. Ты потребовал, чтобы я пересмотрела всё, во что верила. Это немало. Я не знаю, хочу ли я встречаться. Мне нужно время подумать. Не потому что я не рада — я не знаю ещё, рада ли я, не знаю, что чувствую, всё перемешалось в один клубок, который я не могу сейчас распутать. Я боюсь поверить в чудо…
Не приходи в галерею пока. Просто жди. Я напишу. Р.”
Джек стоял под фонарём на декабрьской улице и читал письмо второй раз…третий…. Потом сложил листок и убрал во внутренний карман куртки — туда, где была постоянная, слабая теплота от тела. Постоял ещё минуту. Мимо шли люди — быстро, в темноте и снегу, никто никуда не смотрел. Город шумел и не замечал, что здесь, у этого фонаря, только что произошло что-то, что перевернуло как минимум одну жизнь — а может быть, две.
— Хорошо, — сказал он тихо, в декабрьский воздух. — Буду ждать. И пошёл домой.тЖдать оказалось труднее, чем он думал. Не потому что было нечем заняться — работы было достаточно, и Мёрфи не давал скучать. Трудно было в другом: зная, что она в этом городе, зная, что она прочитала его слова и написала ответ, — не знать, что она думает сейчас. Не знать, в какую сторону она склоняется. Идти по утрам на стройку и думать о том, что она, может быть, в это утро сидит у своего южного окна на Бедфорд-стрит и держит в руках его записки и думает — да или нет, хочу или не хочу, верю или боюсь поверить. Он не ходил в галерею — выполнял её просьбу. Обходил Бауэри стороной. Но по воскресеньям, когда не работал, иногда шёл в Гринвич-Виллидж — просто побродить. По Бедфорд-стрит с её узкими тротуарами и старыми красными домами. Деревьями без листьев, с тёмными мокрыми ветками. Кошки на подоконниках. Запах пекарни, который выходил на улицу и не давал пройти мимо без остановки. Он рисовал. Много, больше, чем за всё предыдущее время. Нью-Йорк давал материал щедро — на каждом углу стояло что-то, мимо чего нельзя было пройти. Строительные леса над Пятой авеню, где рабочий в обеденный перерыв спал прямо на балке — спокойно, как на диване. Женщина на Четырнадцатой улице, тащившая за собой двух детей и корзину и при этом ещё умудрявшаяся читать газету. Старик в трамвае, который смотрел в окно с таким выражением, будто видел за городом что-то, чего никто другой не видел. Олаф однажды заглянул к нему в комнату — занёс молоток, который Джек забыл на стройке — и увидел рисунки, развешанные на стенах.
— Ты художник, — сказал он с интонацией человека, делающего открытие.
— Немного, — сказал Джек.
— Это не немного, — возразил Олаф серьёзно. — Это много. — Он долго смотрел на один рисунок — тот, с рабочим на балке. — Этот я знаю. Это Патрик, из бригады Мёрфи.
— Да.
— Он похож. Даже шапка похожа. — Олаф покачал головой с видом человека, которого это немного пугало. — Зачем тогда ты кладёшь раствор?
— Потому что за рисунки пока не платят, — сказал Джек.
— Пока, — повторил Олаф. И ушёл.
Первое воскресенье декабря он провёл с рисунками. Сидел у стола в своей комнате — за окном шёл снег, от печки хозяйки снизу поднималось слабое тепло — и работал. Рисовал трюм третьего класса на “Титанике” — по памяти, но память была хорошей. Музыкант, танцующие, дым, смех. И её — в центре этого, живую, настоящую, с тем первым ощущением свободы, которое было у неё тогда. Потом откладывал карандаш и думал — не о ней, о другом. О том, что будет, если она напишет “нет”. Что он сделает. Наверное — то, что и говорил себе на острове. Бродячая жизнь. Рисование. Подработки — сторожем, грузчиком, плотником, чем найдётся. Это был не страшный вариант. Это была жизнь, которую он знал — которая давалась ему легко, может быть, лучше, чем любая другая. Он не был создан для оседлости. Он был создан для движения и для работы рук. И всё-таки. Всё-таки он надеялся. Не требовал от себя не надеяться — это было бы нечестно. Просто держал надежду в руках бережно, как держат что-то хрупкое, что легко разбить неосторожным движением. Письмо пришло во вторник. Он нашёл его под дверью — вечером, вернувшись со стройки. На этот раз с конвертом, на котором было написано его имя. Руки у него не дрожали — он не позволил. Вошёл в комнату, зажёг лампу, сел. Взял конверт и открыл.
"Джек. Я думала больше недели. Думала о том, что написать, как написать, нужно ли это вообще. Ты жив. Это невозможно, но я так понимаю—это правда, — я знаю, потому что, то пиво, и то, как я пила его стоя, и что я сказала потом — этого не знал никто, кроме тебя. Я даже не писала об этом никому. Я не знаю, как это возможно. Ты объяснишь, когда... если мы встретимся. Мне нужно сказать тебе кое-что прямо, потому что я научилась говорить прямо за эти годы и не хочу от этого отступать. Я не та уже которую ты знал. Та девушка с “Титаника” — она была настоящей, но она была другой. Та не умела жить и выживать, а эта — умеет. Эта прошла через кое-что, после чего уже не боится так, как раньше. Я не знаю, кто ты теперь. Ты тоже другой — это очевидно. Два с половиной года — это много. Но я хочу узнать. Если ты хочешь встретиться — давай в следующее воскресенье, в одиннадцать утра. Есть кофейня на Кристофер-стрит в Виллидже — называется “У Ферро”, там красная вывеска. Я буду там. Если не придёшь — я пойму. Р.”
Джек дочитал письмо. Потом перечитал его ещё раз. Посмотрел на портрет — акварельную Розу с взглядом чуть в сторону.
— Воскресенье, — сказал он. — Одиннадцать утра.
За окном снег шёл уже в темноте — тихо, без ветра, ровно и спокойно, покрывая двор-колодец белым, которое к утру станет серым, но сейчас было чистым. Джек взял карандаш. Не для письма. Для рисунка. Он рисовал кофейню — воображаемую, с красной вывеской, с запахом кофе, с двумя людьми за столиком у окна, которых видно снаружи как два силуэта в тёплом свете. Он рисовал и знал одно твёрдо: в воскресенье в одиннадцать он будет там. Остальное — будет потом. Что бы ни случилось — будет потом.