Одна — вид из окна её комнаты на рассвете. Крыши тенементов, трубы, пожарные лестницы и узкая полоска неба, в которой угадывался первый свет. Абрамович сказал, что это лучшая картина, которую она нарисовала, и повесил на самом видном месте. Роза сама не понимала, почему получилось именно так — она рисовала второпях, в плохом настроении, после ночи, когда снилась чёрная вода, и рука сама водила кистью, почти без участия разума. Может, поэтому и вышло так жизненно.
Вторая — портрет соседской девочки Анны, дочери польской семьи с четвёртого этажа. Анне было лет восемь, у неё были косички, большие серьёзные глаза и привычка жевать кончик косы, когда думала. Роза рисовала её три раза, пока не добилась того выражения, какого хотела: не детской беззаботности — её в Нижнем Ист-Сайде почти не водилось — а этой самой серьёзности, этого раннего, не по возрасту трезвого взгляда на мир.
Третья — ночной двор. Единственный фонарь, лужа после дождя, в которой отражается небо. Силуэт кошки на заборе.
Четвёртая — рынок на Хестер-стрит в воскресное утро. Это была самая сложная из всего, что она делала: много людей, много движения, много цвета. Она не могла, конечно, рисовать там прямо на улице — мешали толпа и суета. Но у неё была хорошая память на лица и детали, и она рисовала по памяти, вечером того же дня, пока картинка ещё стояла перед глазами живой. Абрамович долго молчал, когда она принесла эту работу. Потом сказал только: “Хестер-стрит я узнал сразу”. И взял её тоже.
Пятая — это была картина с Джеком.
Это был самый большой из его портретов. Она окончила рисовать его в сентябре, до этого долго, тщательно, не торопясь подбирала цвета к мазкам, чтобы портрет получился максимально реалистично. Она рисовала его по памяти — как всегда. Джек стоял на носу корабля, чуть обернувшись, с лёгкой улыбкой, которую Роза помнила в мельчайших подробностях: чуть приподнятый левый уголок рта, прищур, отчего казалось, будто он всё время смотрит на солнце. Ветер трепал его волосы. За его спиной угадывались горизонт и небо — не угрюмые, не апрельские, а яркие, живые, обещающие.
Абрамович смотрел на этот портрет долго.
— Вы его любили, — сказал он. Не спросил — сказал.
— Да, — ответила Роза.
— Он умер?
Она помолчала секунду.
— Да.
— Тогда понятно, почему он такой живой. — Абрамович поправил очки. — Мёртвых помнят иначе, чем живых. Живых забывают понемногу, со временем. Мёртвых — помнят навсегда, и они в памяти становятся лучше, чем были. Иногда — лучше, чем могли бы быть. Это несправедливо, но так устроена любовь. Роза ничего не ответила. Она не была уверена, что Абрамович прав. Джек в её памяти не стал лучше, чем был. Он остался таким же — живым, настоящим, иногда смешным, иногда упрямым. Она помнила, как он рисовал — сосредоточенно, закусив губу, забывая обо всём вокруг. Он не был в её памяти ни святым, ни легендой. Он был просто тем, кто сумел разбудить настоящие её чувства… И именно это было больнее всего. Портрет Абрамович повесил. И именно возле него люди останавливались чаще всего.
— Кто это? — спрашивали иногда.
— Человек, которого любила художница, — отвечал Абрамович с такой безмятежностью, будто это была самая обычная подпись к картине.
Деньги— вот о чём думала Роза большую часть своего времени, которое не занимало рисование. К осени тринадцатого года её доходы выглядели примерно так: за каждую проданную работу Абрамович отдавал ей половину цены. Маленькие рисунки уходили за доллар-полтора. “Хестер-стрит”он продал за три доллара. Портрет Джека висел и не продавался — Абрамович говорил, что за него нужно просить не меньше пяти, а это было много. Кроме галереи, у неё был хозяин лавки на Малберри-стрит, который брал её маленькие работы на продажу. Там цены были ниже — двадцать пять, тридцать центов за штуку. Зато оборот был живее: лавку посещали люди самые разные, и маленькие уличные сценки, и детские портреты брали охотно.
Итого в лучший месяц она зарабатывала около четырёх-пяти долларов. В плохой — полтора, а то и меньше. Рента — три доллара в неделю. Двенадцать в месяц.
Еда — при самой жёсткой экономии — ещё около трёх. Краски, бумага, кисти — непредсказуемо, но в среднем доллар-полтора. Итого только на самое необходимое — примерно шестнадцать долларов в месяц. А она зарабатывала пять. Разницу покрывала небольшая, всегда непредсказуемая, работа в самой галерее. Абрамович иногда брал её помочь — разобрать новые поступления, перевесить работы, поговорить с посетителями. Он платил за это от случая к случаю, по справедливости — когда было что платить. Иногда это были полтора доллара, иногда — просто ужин, который его жена, тихая молчаливая женщина по имени Циля, оставляла на плите в задней комнате. Роза ела этот ужин — суп, хлеб, иногда кусок отварной курицы — с такой признательностью, что Циля смотрела на неё с мягкой, немного грустной улыбкой и иногда заворачивала что-нибудь с собой. Но этого всё равно не хватало, чтобы свести концы с концами. В самые тяжёлые месяцы Роза занимала у Марии. Мария никогда не отказывала, хотя сама жила ненамного лучше. “Отдашь, когда продастся” — говорила она и махала рукой. Роза отдавала. Всегда. Это было для неё принципиально — отдавать. Долг давил на неё тяжелее, чем холод и голод вместе взятые. По прежнему, время от времени она думала о “Сердце океана”. Камень лежал там же у неё под матрасом, в носовом платке, завёрнутый в ещё один кусок ткани. Она доставала его редко — только ночью, в самые тёмные минуты своей жизни. Лежала и смотрела на него при свете луны, которая в ясные ночи добиралась и до её четвёртого этажа. Голубые грани блестели. Цену этого камня — она примерно понимала — она была такой, что Роза не смогла бы потратить её за всю оставшуюся жизнь, даже живя в роскоши. И одновременно он был абсолютно бесполезен. Принести его к ювелиру — значит начать разворачивать нитку, которая в конце приведёт к Кэлу. Она не хотела этого. Она не могла этого. “Сердце океана” было её тайной, её якорем, последним узлом, связывающим с прошлым, и трогать его она не собиралась. По ночам, когда не спалось — а не спалось ей часто, — она разговаривала с портретом Джека на стене.
— Сегодня продали “Двор”, — сообщала она шёпотом. — Доллар двадцать пять. Я купила масло и хлеб. Это был хороший день.
Или:
— Сегодня плохо. Мария говорит, что в их мастерской уволили троих девушек. На их место взяли других, те, что согласны на меньшую оплату труда. Я думала об этом весь день. Мне повезло, что я ушла оттуда сама. Или не повезло — не знаю ещё.
Или просто:
— Джек. Я очень устала…
Портрет молчал. Но Роза давно привыкла к этому молчанию. Оно не было пустым. Оно было тем же самым, что тишина в мастерской, когда все машинки вдруг останавливаются — не пустота, а пауза, в которой можно наконец услышать собственное дыхание. Господин Феликс Краузе появился в галерее Абрамовича в первых числах октября. Роза не знала его — прежде никогда не видела. Он пришёл в пятницу, во второй половине дня, когда в галерее почти никого не было: только старик Герман, который заходил каждую пятницу посмотреть на морские пейзажи и никогда ничего не покупал, и молодая пара — явно недавно приехавшие, судя по одежде, — которые долго стояли перед одной небольшой картиной с видом парка и наконец ушли, так ничего и не решившись купить. Краузе вошёл уверенно, как человек, привыкший входить в двери и не задумываться, открыты ли они для него. Роза в тот день помогала Абрамовичу — разбирала папку с новыми работами одного художника из Бруклина, молодого поляка по фамилии Войцик, которого старик собирался взять на пробу. Роза сидела на низком стуле в углу, держа рисунки на коленях. Краузе прошёлся по галерее, не торопясь, останавливаясь то у одной работы, то у другой. Роза почти не смотрела на него — только краем глаза, как привыкла смотреть за людьми, чтобы потом нарисовать по памяти. Потом он остановился напротив портрета Джека. Стоял долго. Минуты три, может быть, больше.