* * *
Синаэ дышала. Тихо. Ровно. Глубже, чем в каверне. Здесь — на траве, под солнцем, в воздухе, лишённом фаэрзресс — нить ее жизни чуть-чуть окрепла. Стала верёвкой. Её лицо — серое от усталости, осунувшееся — разгладилось, и на нём проступило что-то похожее на покой. Не смерти покой — тот был пустым, безразличным. Но этот новый покой был живым. Как сон. Глубокий, целительный, из которого она когда-нибудь точно проснётся. Когда-нибудь. Бабочка всё ещё сидела на её руке. И ее прекрасные крылья вздрагивали, трепетали.
— Я верну тебя, — произнёс он ей. Негромко. Не столько обещание, сколько слово, сказанное как нечто неизбежное. Как говорят: «завтра будет день». — Найду путь и верну.
Всех? Он не был уверен во «всех». Он был уверен только для «тебя». Остальное — следствие, арифметика, тактика. Но причина только одна — Синаэ.
* * *
— Пятьдесят, — доложил Дилаэль через четверть часа. — Двадцать три саргтлин, включая меня. Два фаэрн, включая Бинзира. Двенадцать Чертей, считая Маяту, Дугу, Гвоздя и Риту. Трое взрослых гражданских из группы Ранкхета. Восемь детей. Синаэ. Ты.
Пятьдесят. Всё, что осталось от похода, начавшегося двумястами двадцатью четырьмя саргтлин и по дороге вобравшего в себя чужие судьбы, детей и тех, кого Маята однажды спасла из горящего города.
— Достаточно, — сказал Кельрак. И только после этого понял, что впервые за долгие дни произнёс это слово не как промежуточный подсчет, а как итог. Как подведение черты.
Маята подошла, хромая. Посмотрела на небо, на солнце, на траву. Её глаза, привыкшие ко тьме куда меньше, чем глаза илитиири — она всё-таки родилась на поверхности больше семи десятков лет назад и не до конца забыла свет — слезились, но выдерживали.
— Страшно красиво, — сказала она тихо, будто боялась спугнуть само небо.
— Красиво, — поправил Бинзир.
Иллюзионист щурился сильнее других. Он попытался создать простейшую иллюзию — световой щит от солнца — и она получилась, но криво, с задержкой, с шипением. Привычные арканы пришлось перенастраивать под чужие условия.
— Магия работает, — выдохнул он, и в его голосе было столько же облегчения, сколько тревоги. — Но иначе. Нет фаэрзресс. Основа и плотность эфира другая.
Придётся учиться заново, и мысль эта вовсе не казалась утешительной.
— Красиво и опасно, — подытожил Дуга.
Великан стоял позади всех, упёршись топором в землю. На его широком бородатом лице было выражение, которое Кельрак не сразу понял. Не страх, не удивление — задумчивость. Тихая, глубокая, совсем не вяжущаяся с прозвищем «Безмозглый», но вполне естественная для существа, слишком долго прожившего под землёй и вдруг оказавшегося дома. Дуга, как и Маята, родился наверху, только в отличие от неё почти обычно об этом не говорил. Рита сидела в кругу детей. Все восемь — здесь. Она проверила сначала головы, потом руки и ноги, потом глаза. Сломанная рука лежала у неё на коленях, но она всё равно улыбалась — едва заметно, одними уголками губ. Дети были живы, и этого пока хватало. Со стороны всё это, наверное, выглядело нелепо: горстка измученных беглецов на траве чужого мира, женщина в коме и посох с мёртвой костью на навершии. Нелепо. Страшно. И почему-то правильно. Тем, кто решился на невозможное, редко достаётся красивый и безопасный выход. Им достаётся жизнь, как истинная награда. Кельрак выдернул посох из земли. Грубая магия — его грубая магия, родственная ткани мира — текла через него по-прежнему. Иначе. Чище.
Без помех фаэрзресс, без искажений. Здешний эфир принимал её, как вода принимает каплю чернил — растворяя, вбирая, делая своей. Он посмотрел вокруг. Трава. Деревья. Холмы, уходящие к горизонту — линии, где земля встречается с небом. Где-то за холмами блеснуло — коротко, ярко, как свет, отражённый от воды. Река. Или озеро. Вода на поверхности, не спрятанная в камне, а лежащая открыто, под этим невозможным небом. Ветер принёс звук — далёкий, мелодичный, непонятный. Птица. Ещё одно книжное слово, ставшее настоящим. Кельрак не видел её, но слышал, и звук этот — чистый, высокий, не похожий ни на что из Подземья — вошёл в него глубже, чем любое другое ощущение, уступив разве что небу и солнцу.
Кельрак посмотрел на своих. На пятьдесят измученных, ослеплённых, испуганных существ, брошенных на траву чужого мира. На Дилаэля, чертившего на земле карту периметра. На Бинзира, шепчущего то ли иллюзии, то ли молитвы. На Маяту, перевязывающую ногу. На Дугу, жующего сорванную травинку и щурящегося на солнце с выражением того, кто всё-таки вернулся домой. На Риту, державшую Синаэ и тихо напевавшую что-то полуэльфийское, целительное. На саргтлин, которые медленно, один за другим, поднимались на ноги и строились в подобие шеренги, потому что это было единственное, что давало опору для столь резкого изменения всей жизни.
Гвоздь сидел на земле. Просто сидел — скрестив ноги, положив топор на колени, и трогал траву. Не рвал, не мял — трогал, как ремесленник трогает подзабытый материал: кончиками пальцев, осторожно, пробуя на прочность и гибкость. Каждая травинка была для него воспоминанием. Каждая — упругая, живая, тёплая от солнца — говорила ему вещи, которые камень никогда не умел. Камень молчал. Камень был честен в своём молчании: ты стоишь на мне, я держу тебя, не проси большего. Трава шептала. Трава обещала. Трава пахла тем, чему дварф не знал названия, но чувствовал нутром, каким-то древним, незапамятным нутром, которое помнило время, когда его предки жили наверху. Он сорвал одну травинку и сунул в зубы. Покатал языком. Горьковатая, сырая, живая. Хмыкнул.
Бинзир стоял чуть в стороне, и плечи его мелко дрожали. Не от холода, не от страха — от того, что глаза видели цвета, которых в Подземье не существовало. Там, внизу, иллюзионист был королём палитры: мог создать любой оттенок, любой блик, любое сияние из чистого воображения. Здесь же его палитра вдруг оказалась палитрой слепца, рисующего закат по чужому описанию. Зелень травы была зеленее любой его иллюзии. Синева неба — чище, прозрачнее, бездоннее. Иллюзии требовались границы, а здесь границ не было. И был золотой — солнечный свет, от которого каждая капля росы превращалась в маленькую звезду. Бинзир ку'Фреервс, мастер обмана, стоял перед первой в жизни правдой, которую невозможно подделать, и от этого дрожал.
Дилаэль шёл между лежащими. Считал. Иней на манжетах его доспеха таял — впервые за всю его жизнь иней таял сам, без приказа, без волевого усилия, просто потому что воздух был тёплым. Капля скатилась с запястья и упала на траву, и Дилаэль остановился на полушаге, глядя на неё, как на чудо. Потом поднял голову, встретился глазами с солнцем, зажмурился. Открыл глаза. Снова зажмурился. Сказал себе то, что говорил перед каждым боем: «Ты уже здесь. Действуй». И продолжил считать.
Кельрак чувствовал этот мир кожей. Серая кожа дроу, рождённая для мрака, мягкого ссун-света и бледных отблесков фаэрзресс, жглась от солнечного света — уже не книжного, а настоящего: горячего, колючего, настойчивого. Золотые глаза, созданные для тьмы, захлёбывались сиянием. Он прикрыл их ладонью и сквозь пальцы увидел мир полосами: зелень, синеву, золото. Три цвета. Три вещи, которых был лишён с рождения. Ветер тронул волосы — чистый, лишённый подземной сырости и каменной пыли — и Кельрак подумал: может быть это стоило всего пережитого? Не оправдывало потерь, нет, ведь ничто не оправдывает живых перед мёртвыми. Но придавало им вес, превращало бегство в путь. Он ещё раз взглянул на Синаэ, дышавшую ровно и спокойно, и заставил себя вернуться к настоящему.
— Дилаэль, давай дорозы. Маята — помоги с лагерем. Бинзир — разведка, когда вновь сможешь видеть. Рита — все раненые точно на тебе.
Голос звучал ровно и спокойно — так и должен звучать голос того, кто несёт ответственность за всех, даже если сам пока не знает, куда привёл своих доверчивых попутчиков.
Лишь раздав эти первые приказы, он позволил себе снова поднять взгляд к небу.