Еще и в том, что каждый такой удар теперь бьет и по нему.
По его дому.
По его фамилии.
По тем, кому он когда-то слишком долго позволял многое.
И если он выбирает меня сейчас, то платит за это не только виной.
Еще и разрывом со своим прежним порядком.
— Она ударила не по дому, — сказала я тихо. — По мне.
— Я вижу.
— И по вам.
— И это тоже вижу.
Я подошла ближе.
Письмо осталось в его руке.
— Рейнар.
Он поднял глаза.
— Что?
И вот в этот момент, впервые за все это время, мне захотелось сказать не колкость.
Не упрек.
Просто что-то человеческое.
Остановило только одно: страх, что если я сделаю этот шаг слишком рано, то снова потеряю то, что собирала здесь по кускам.
Поэтому я сказала совсем другое:
— Если вы начали защищать меня, не вздумайте теперь остановиться на полпути.
Он смотрел долго.
Очень долго.
Потом ответил:
— Не остановлюсь.
На этот раз я ему поверила.
Не сердцем.
Пока нет.
Но той частью себя, которая уже научилась различать в людях не слова, а цену, которую они готовы за них платить.
И именно это было самым опасным.
Потому что вера, которая возвращается не из мечты, а из реальности, всегда тяжелее и крепче прежней.
Глава 18. То, что у нас украли
После письма Мирены дом будто стал тише.
Не спокойнее.
Именно тише.
Так бывает перед новым ударом, когда все уже понимают: дальше пойдет не просто спор о бумагах, а что-то глубже, злее, личнее.
Я сидела в кабинете с ее письмом перед собой и чувствовала, как во мне медленно, холодно поднимается не обида даже, а ясность.
“Не вполне соответствующие вашему состоянию и прежнему складу характера”.
Красиво.
Тонко.
Почти нежно.
Будто не меня только что попытались объявить женщиной, которая слишком изменилась от потрясений и потому уже не вполне надежна в собственных решениях.
Именно так и бьют те, кто умеет не пачкать рук.
Рейнар стоял у окна.
С письмом в ладони.
С тем самым лицом, которое у него бывало редко — когда злость не наружная, не яркая, а тяжелая, ледяная, почти опасная своей глубиной.
— Она давно знала, как это делается, — сказал он.
— Что именно?
— Стирать человека не криком, а сомнением. Так, чтобы он сам начал сомневаться в себе быстрее других.
Я подняла глаза.
— Вы хорошо это поняли.
Он медленно обернулся.
— Слишком поздно.
Вот так.
Опять.
Все время слишком поздно.
Я провела пальцем по сложенному краю письма.
— Если бы я получила это в столице год назад, оно бы меня сломало.
Рейнар подошел ближе к столу.
— А сейчас?
— А сейчас я хочу отправить ей обратно список грязного белья из кладовой и пожелать приятного чтения.
Он почти улыбнулся.
Почти.
Но тут же снова стал серьезным.
— Элина.
— Что?
— Я должен тебе кое-что показать.
Тон изменился.
Стал ниже.
Тяжелее.
Я сразу это почувствовала.
Письмо Мирены он положил на стол, а из внутреннего кармана камзола достал сложенную пачку старых листов, перевязанных шнуром.
Бумага была не новой.
Не этой зимы.
Я похолодела раньше, чем он успел что-то сказать.
— Что это?
Он положил связку передо мной.
Не коснулся.
Не подтолкнул.
Просто положил.
— Письма.
— Чьи?
Его ответ прозвучал глухо:
— Твои.
Я смотрела на него молча.
Не понимая.
А потом поняла.
Слишком резко.
Слишком ясно.
— Какие?
— Те, что ты писала мне в первый год брака.
В кабинете стало так тихо, что я услышала, как где-то в стене потрескивает старая доска от мороза.
Я протянула руку.
Развязала шнур.
На верхнем листе сразу увидела свой почерк.
Тот самый.
Более круглый, мягкий, осторожный.
Почерк женщины, которая еще верила, что если будет достаточно бережной в словах, то ее однажды услышат.
Горло сжалось.
Я развернула первый лист.
“Рейнар, сегодня в оранжерее наконец зацвели белые зимние лилии…”
Второй.
“Я велела отправить теплые вещи в северный приют, как вы когда-то советовали…”
Третий.