Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Для своего двухлетнего тюремного опыта она вырабатывает стиль, позволяющий сочетать (само)наблюдение с воспоминаниями о поэзии, ведь, как следует из ее текстов, вынести реальность тюремных камер в Казани, московской Бутырке и так называемом политизоляторе в Ярославле можно лишь с помощью поэзии. Она начинает сама сочинять стихи: «Хоть разбейся здесь, между плитами, / Пресечение всех дорог! / Как ни складывай, ни высчитывай – / Пять в длину и три поперек…». Хождением туда-сюда по камере навеяно другое стихотворение, подлиннее, которое она помнит и приводит в книге (Г 178–179).

Об опыте заключения в ярославской тюрьме, где она едва не умирает из‑за серьезных проблем с сердцем (вследствие пребывания в непроветриваемой камере, где от сырости все покрывалось плесенью, с гнилым соломенным тюфяком, садиться или ложиться на который днем запрещалось), говорится: «[Е]два теплящаяся во мне жизнь поддерживается только неистребимым любопытством. Увидеть конец. В том числе и собственный конец». Это любопытство она выражает в стихах: «Бейся, мой шторм, кружись, / Сыпь леденящей дрожью! / Хоть досмотрю свою жизнь, / Если дожить невозможно…» (Г 225).

В эту почти безысходную фазу тюремного прозябания они с сокамерницей Юлией вспоминают участь Джордано Бруно:

А когда дышать в камере становится особенно трудно, к «братской могиле» добавляется еще: – А ты подумай-ка про Джордано Бруно. Ведь ему было много хуже. У него-то ведь камера была свинцовая (Г 226).

Складывается впечатление, что именно литература – ее собственные или декламируемые чужие стихи – делает возможным особый тип выживания. Это ярко показывает поездка на поезде в пресловутом седьмом вагоне[509], где она, читая вслух известные литературные произведения, тем самым поддерживает жизнь в других высылаемых вместе с ней женщинах. По прибытии в пересыльный лагерь во Владивостоке она впервые после двух лет тюрьмы проводит ночь под открытым небом: «А сейчас – стихи и звезды и совсем недалеко море»; на ум ей приходят строки Пастернака: «Ветер гладил звезды / горячо и жертвенно… // Вечным чем-то, / чем-то зиждущим, своим…». Она то и дело вспоминает стихотворения или отдельные строки, которые выступают иллюстрациями или интерпретациями спонтанного опыта (чувств, случаев, происшествий). Однако она знает, что стихи принадлежат не ей одной:

Но стихи объединяют всех. Сидя в Ярославке, я часто думала, будто это только я искала и находила в поэзии выход из замкнувшегося круга моей жизни. Ведь только ко мне в подземный карцер приходил Александр Блок. Только я одна твердила на одиночной прогулке в такт шагам: «Я хочу лишь одной отравы – только пить и пить стихи…» А это оказалось высокомерным заблуждением, думала я теперь, слушая поток стихов, своих и чужих. Умелых и наивных. Лирических и злых (Г 255).

Помимо воспоминания о черпаемой в стихах воле к жизни играет свою роль и память о людях, которые дали автору повод к особенно частым во второй части книги размышлениям антропологического характера. Как она вспоминает, во время этапирования морем на Колыму, когда она впервые сталкивается с уголовницами, ее преследует вопрос о человечности и превращении в «нечеловека».

Ее описание путешествия по воде, столкновения с преступницами, падения по пути на палубу обнаруживает параллели с текстом Ванды Бронской-Пампух, которая тоже переживает нападение уголовниц, правда не на «Джурме» (1939), как Гинзбург, а на «Дальстрое» (1938), слабеет от дурноты и падает. Для описания этого одинакового опыта обе женщины выбирают сопоставимую, даже родственную лексику, при том что ссылаться на тексты друг друга они не могли.

Тяжелобольную Гинзбург выносят на берег в бухте Нагаево, в ожидании отправки в магаданскую больницу она вспоминает свое впечатление от пейзажа:

Стоял август. Но Охотское море все равно отливало безжалостным свинцовым блеском. Я все старалась повернуть голову так, чтобы увидеть свободный кусок горизонта. Но это не удавалось. Лиловатые сопки высились кругом, как тюремные стены. Я еще не знала, что это особенность Колымы. За все годы жизни на ней мне ни разу не удалось прорваться взглядом к свободному горизонту (Г 325).

Она описывает, как ее спасла женщина-врач (которую она называет ангелом), приносившая ей дополнительное питание: с ней произошло то же самое, что с Марголиным и Герлинг-Грудзинским, которым удалось выжить благодаря врачебной помощи. Ее направляют на легкую работу – уборщицей в переполненную гостиницу, где ее спасает от изнасилования человек, чье имя – Рудольф Круминьш – врезалось ей в память. (О работе уборщицей в гостинице и неудавшейся попытке изнасилования сообщает и Ванда Бронская-Пампух.)

Когда ее отправляют на лесоповал в таежном совхозе Эльген, она ощущает близость смерти:

На этот раз, казалось, уже не уйти от нее, от постоянно настигающей нас Смерти. Еще капельку – и догонит… А мы уже так задыхаемся, убегая от нее. По крайней мере, я, увидя свое туманное отражение в куске разбитого стекла, найденного Галей, сказала ей словами Марины Цветаевой:

Я такую себя не могу любить,

Я с такою собой не могу жить… Это – не я… (Г 371)

И вот, снова оказавшись на волосок от смерти, в лесу она вдруг натыкается на бруснику, чей вкус и вид комментирует так: «Тут „златистогрезный черный виноград“…», – она точно помнит, что прокричала эти слова Игоря Северянина (Г 374).

Гинзбург использует повествовательную перспективу от первого лица, не рассматривая это как литературный прием, который можно было бы заменить каким-нибудь другим (аукториальным рассказчиком). В ситуациях эмоционального потрясения (растроганности, страха) литературность словно бы выносится за скобки, как будто двойничество автора и рассказчика от первого лица временно отменяется и она обращается к читателям напрямую. Язык отстраненного наблюдателя здесь как бы сменяется «лично» окрашенным языком аффектов: боли от утраты старшего сына, чувств к возлюбленному, шока при поступлении на работу в детский комбинат[510]. Сокрушение об этих оставленных детях, с которыми ей позволяют работать целый год после изнурительного труда на лесоповале, ее признание, что к ней вернулась способность плакать, аффективно затрагивают читателя.

Столкновение с этой другой стороной лагеря, с условиями, которые она не может изменить на благо этих детей, не умеющих ни говорить, ни петь, ни рисовать, в буквальном смысле лишенных любой возможности духовно-психического развития, доводит ее, вдобавок напоминая о собственных оставленных детях, до слез, и о своем волнении она без обиняков сообщает читателю. В таких пассажах она добивается аффективной непосредственности, сильно воздействующей на читателя, но вместе с тем дает понять, что остается наблюдателем: вот она замечает двух маленьких близнецов, которые благодаря запретным длительным свиданиям с матерью выучили слово «мама» и в состоянии узнать дом на рисунке, который показывает им Гинзбург, но поскольку изображенную кошку они не узнают, она делает вывод, что детдомовцы полностью отрезаны от природы и окружающего мира. Сообщения, подобные этому рассказу о деткомбинате, а потом и о грудничковом изоляторе, редки в текстах о Колыме. В пример можно привести разве что образ детдомовцев у Ванды Бронской-Пампух. Гинзбург стремится подробно изобразить все обстоятельства (когда матерям разрешается кормить грудью; что происходит, когда у матерей пропадает молоко; как ведут себя матери-уголовницы). В изоляторе для смертельно больных младенцев ее снова захлестывают чувства:

Но оставшись впервые на ночное дежурство, почувствовала почти непереносимый приступ тошноты душевной.

Вот они лежат – маленькие мученики, родившиеся для одних страданий. У того годовичка с приятным круглым личиком уже начался отек легких. Он хрипит и судорожно дергает руками с ярко-синими ногтями (Г 385–386).

вернуться

509

Ср. главку о гетеротопиях в настоящей книге.

вернуться

510

Тун-Хоэнштейн определяет два эти типа повествовательной речи как «отстраненный» и «вовлеченный»: Thun-Hohenstein. Gebrochene Linien. S. 127–137.

95
{"b":"947449","o":1}