При предпосылке частной собственности моя индивидуальность отчуждена от меня до такой степени, что эта деятельность [труд. – Р. Л.] мне ненавистна, что она для меня – мука и, скорее, лишь видимость деятельности. Поэтому труд является здесь также лишь вынужденной деятельностью и возлагается на меня под давлением всего лишь внешней случайной нужды, а не в силу внутренней необходимой потребности. <…> Поэтому он и проявляется теперь только как предметное, чувственно созерцаемое и вследствие этого находящееся вне всяких сомнений выражение моей самоутраты и моего бессилия[296].
Если заменить частную собственность народной в условиях тоталитарного общества, то данное Марксом определение окажется верным и применительно к советскому принудительному труду, который во многих случаях равносилен уничтожению или, как выражается Солженицын, истреблению («уничтожение трудом», Vernichtung durch Arbeit – национал-социалистический термин для принудительного труда.)
Массовые расстрелы периода сталинских чисток сменяются проектом исправительно-трудовых лагерей – в конечном счете с целью извлечения выгоды из труда «рабсилы». Представляется, что лагерную систему определила некая двойная – между карательной мерой (перевоспитание контрреволюционеров и уголовников) и экономией – функция принудительного труда. Однако в основу этой эксплуатации рабсилы явно заложены идеи ее частичной неэффективности: использование неподходящих работников (в золотых, медных, никелевых рудниках, на строительстве железных дорог, на лесоповале), полный отказ от механизации (будто и не было промышленной революции), то есть ограничение средств производства наиболее примитивными, и нереалистичные требования к производительности, которые вели к физическому и психическому истощению рабсилы либо всячески обходились и создавали лишь иллюзию продуктивности. Обеспечивавший пополнение и замену постоянный приток новых осужденных позволял мириться с разрушением здоровья подневольных работников. Зато лечение больных и обессиленных в медпунктах, так называемых санчастях (разного качества), которые имелись в большинстве лагерей, выглядит невыгодным; здесь опять-таки явно играл свою роль элемент наказания – ведь тяжелобольных не освобождали досрочно (это особенно заметно на примере тех, кого признали инвалидами).
Возвеличение труда на железных вывесках над входами в лагеря с каллиграфически выведенным на них: «Труд в СССР – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» (что сопоставимо с лозунгом «Труд освобождает», Arbeit macht frei) – с учетом принудительности этого труда звучит как чистый цинизм или извращенная трактовка революционного трудового этоса, выраженного в не лишенной мистических черт агитпоэзии 1920‑х годов: «Мы несметные, грозные легионы Труда <…> Мы во власти мятежного, страстного хмеля <…> Полюбили мы силу паров и мощь динамита <…> Все – мы, во всем – мы, мы пламень и свет побеждающий, / Сами себе Божество, и Судья, и Закон»[297], – говорится в стихотворении Владимира Кириллова «Мы» (из книги «Железный мессия: стихи о революции», 1921). Алексей Гастев воспевает unio mystica рабочих и машин в стихотворении «Мы растем из железа»: «Смотрите! – Я стою среди них: станков, молотов, вагранок и горн <…> В жилы льется новая железная кровь. <…> У меня у самого вырастают стальные плечи и безмерно сильные руки. Я слился с железом постройки»[298]. Подобная экстатическая агитпоэзия и рассказы о непосильном труде в ГУЛАГе, погубившем миллионы людей, принадлежат не только к разным реальным, но и к разным литературным мирам[299].
Вполне возможно, что это поэтическое прославление труда[300] внесло свою лепту в подготовку концепции ударного труда, введенной в первую пятилетку и направленной на трудовые подвиги и повышение производительности. Ударников, то есть тех, кто перевыполняет норму, чествуют как героев труда, агитируют подражать им, оказывают высокий общественный почет. (Был введен значок ударника коммунистического труда.) Кроме того, призванные стимулировать трудовой энтузиазм лозунги встречались на стенах не только заводских цехов или производственных помещений, но и домов, они были частью визуального наставления для ежедневно проходящих мимо советских граждан, соседствуя с лозунгами наподобие «Ленин жил, жив, будет жить». С таких ударников, как шахтер Алексей Стаханов, трактористка Паша Ангелина, паровозный машинист Петр Кривонос, сталевар Макар Мазай, брали пример – и в результате работники, неспособные к такому перевыполнению (или выполнению повышенной нормы), вынуждены были сталкиваться с вычетами из зарплаты и штрафами. На практике норма для подневольных работников означает производство определенного числа единиц за определенное время или же добычу и транспортировку определенного (измеряемого, например, в тачках, вагонетках) количества чего-либо (угля, кобальта, золота, никеля, древесины) за установленный срок (нередко вплоть до двенадцати часов). От результата зависело распределение пищи. Согласно системе, введенной прошедшим путь от уголовника до начальника производственного отдела лагеря Нафталием Френкелем, хлебная пайка зависела от выполнения стахановской нормы. Концепция нормы превратилась в главный фактор эффективности труда. Явных указаний на преемственность по отношению к предыстории нормы нет, хотя обязательным мерилом трудовых достижений она была уже на царской каторге. В книге о ссыльно-каторжной системе на острове Сахалин Антон Чехов упоминает «норму» как связанное с распределением пищи количественное обозначение[301].
Как правило, никто из подневольных работников не мог выполнить установленную норму – разве что объявить ее выполненной при помощи обманных маневров или по договоренности с надзирателями, которые отводили заключенных на работу. Выполнение или невыполнение нормы – центральная тема всех текстов о ГУЛАГе. Марголин перечисляет четыре котла, или четыре категории питания:
Первый котел, или штрафной, был для не выполняющих норму. Не выполнившие 100% нормы получали 500 грамм хлеба и жидкий штрафной суп утром и вечером.
Второй котел – для выполняющих норму – составлял 700 грамм хлеба, утром суп, вечером суп и кашу. Эти данные относятся к 1940 году, когда в Сов. Союзе не было войны. Потом стало гораздо хуже.
Третий – «ударный» котел выдавался за перевыполнение нормы до 125%.
Четвертый котел назывался «стахановский» и выдавался за 150% и выше. Стахановцев кормили как могли лучше: 900 грамм хлеба, иногда кило, два блюда утром, вечером четыре: суп, каша с маслом, «запеканка» из макарон или гороху, булочка или «котлета». <…>
Только третий и четвертый котел давали возможность наесться досыта – в 1940 году. Первый и второй обрекали на гибель, раньше или позже (М I 33–34).
Он описывает напряженное ожидание голодными людьми распределения котлов и горькое разочарование обманутых надежд, когда выяснялось, что норма не достигнута даже приблизительно.
Подобно некоему пугалу, сделанному из процентов, норма определяла ход дня: работники были постоянно поглощены ее выполнением, подгоняли друг друга во время совместной работы, а к более слабым относились либо «товарищески», либо с жестокой враждебностью. Невыразимое уныние овладевало теми (большинством), кто знал, что в силу своей конституции никогда не достигнет нормы. Выполнить норму значило избавиться от мук голода уже вечером; будто справиться с классной работой, как в школе.
Как уже говорилось, переход от расстрела десятков тысяч классовых врагов и, соответственно, «потерь» человеческого материала к «выгоде» путем привлечения их к труду приобрел широкий размах только после сталинских чисток. Однако на Соловках рабский труд так называемых контрреволюционеров использовался уже в 1920‑е годы. Здесь велась масштабная вырубка леса; заготовка древесины оставалась первостепенной задачей до тех пор, пока ресурсы не были исчерпаны. Невыполнение нормы становится нормой уже здесь. Кроме того, как следует из рассказа Киселева-Громова, у подневольных работников не было ни надлежащего оборудования, ни одежды по погоде. Насквозь мокрые или заледенелые после работы в лесу лохмотья приходилось отдавать следующей смене, которая, в свою очередь, дожидалась этих обносков в одном белье. Результатом были обморожения, тотальная антисанитария.