Сашка [убийца. – Р. Л.] растянул руки убитого, разорвал нательную рубашку и стянул свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна. Севочка [победитель. – Р. Л.] бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в фанерный чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров (Ш I 53).
Это лишенное и намека на эмпатию повествование – «фактологическое» изложение обычая, который подтверждает при помощи еще более крайнего примера документалист Штайнер:
Но играли и на жизнь других людей. Когда начинались стычки между уголовниками и когда следовало ликвидировать заранее намеченную жертву, то это задание поручалось проигравшему. Если приговоренный находился здесь, рядом, то убийца это делал очень быстро – камнем или каким-нибудь другим предметом он разбивал голову. Если жертва была где-то в другом отделении, убийца должен был найти ее любой ценой и убить. Бывали случаи, когда жертву предупреждали об этом заранее. Тогда начиналось преследование. Иногда убийца годами гонялся за своей жертвой. Того же, кто отказывался совершать убийство или всяческими уловками оттягивал его, приговаривали к смерти за предательство (ШК 140–141).
Существовали, впрочем, и другие грани блатного мира. Уголовники хотели, чтобы их развлекали, и требовали от интеллигентов рассказывать истории, желательно приключенческие. В «Заклинателе змей» Шаламова рассказывается о судьбе одного новичка, которого бандиты запугивали, унижали, били по лицу, сгоняли с нар, принуждали спать у «параши», выносить ее и выполнять другие неприятные поручения. Положение притесняемого внезапно улучшается, когда выясняется, что он прекрасный рассказчик. Сам Шаламов всегда отказывался рассказывать истории на потребу уголовникам, но этот новичок, персонаж его рассказа, только рад обеспечить им литературные развлечения, чтобы взамен получить миску баланды или спальное место получше.
К теме литературных интересов уголовников принадлежит и слух, будто Осип Мандельштам читал им свои стихи во Владивостокском пересыльном лагере. Надежда Мандельштам, относившаяся к слухам о муже с неизменным скепсисом, поверила следующему рассказу одного свидетеля:
На чердаке горела свеча. Посередине стояла бочка, а на ней – открытые консервы и белый хлеб. Для голодающего лагеря это было неслыханным угощением – люди жили чечевичной похлебкой, да и той не хватало. К завтраку на человека приходилось с полстакана жижи…
Среди шпаны находился человек, поросший седой щетиной, в желтом кожаном пальто. Он читал стихи. Л. узнал эти стихи – то был Мандельштам. Уголовники угощали его хлебом и консервами, и он спокойно ел – видно, он боялся только казенных рук и казенной пищи. Слушали его в полном молчании, иногда просили повторить. Он повторял[287].
Это желтое пальто, которое ее муж носил много лет, Надежда Мандельштам сочла косвенным доказательством; изложенное позволило ей сделать вывод о приблизительном времени смерти Мандельштама – до отправки морем на Колыму он уже не дожил.
В очерке «Как „тискают рóманы“» (Ш II 94–102) Шаламов указывает на креативность, проявляемую самими уголовниками в рассказах о собственных «профессиональных» успехах. Он называет это «„мемуарн[ым]“ вранье[м]», выделяя еще и пропагандистскую функцию «эти[х] тюремны[х] гипербол», призванных соблазнять более молодых лагерных новичков: «Эти рассказы – блатной университет, кафедра их страшной науки» (Ш II 95). В очерке объясняется смысл блатных выражений «рóман» и «тискать», а солагерники автора – воры, мучители, убийцы – показаны в свете примитивных занятий «литературой». Пересказывают они друг другу не что иное, как причудливо искаженные и измененные сюжеты известных романов XIX века (приключенческих, любовных романов разного уровня), причем Шаламов подчеркивает, что «рóман» в данном случае не обязательно означает конкретный жанр – это могут быть и фильм, историческое произведение или мемуары. Вкус уголовников не терпит «[н]икакой мистики, никакой фантастики, никакой „психологии“. Сюжетность и натурализм с сексуальным уклоном – вот лозунг устной литературы блатарей» (Ш II 97). Умеющих увлекательно «тискать рóманы» ценят. Эту роль могут играть и «фраера»: проявившие себя хорошими «романистами» иногда могут рассчитывать на вознаграждение. Два очерка посвящены роли особенно важного для уголовников поэта – Есенина. Они знали, адаптировали и переиначивали многие его стихи, считая его одним из своих. Шаламов описал такого рода присвоение и указал на давшие к этому повод места в есенинских стихах.
Подобные отрывки шаламовских очерков об уголовниках служат некоей передышкой в его беспощадно-осуждающем изображении их нравов[288].
Как уже отмечалось, описательные пассажи с этнографическим уклоном дополняются в лагерных текстах моральными суждениями, которые, кроме того, обнаруживают антропологическую нотку. Солженицын дает уголовникам уничижительную физиогномическую характеристику, резко подчеркивая ситуацию постоянного конфликта между политическими и уголовниками. С его точки зрения именно последние умеют выживать лучше всех остальных. В его антропологии уголовники – заведомо Другие.
Моральная оценка возникает спонтанно при первом столкновении с этими Другими. Шок, замешательство, растерянность охватывают многих при виде этих непривычных фигур, которые сквернословят и беззастенчиво нападают на вновь прибывших. Кража вещей, принесенных с собой новичками, изображается как нечто само собой разумеющееся. Таким же самоочевидным выглядит захват лучших мест на нарах. К этому добавляется требование услуг со стороны тех, в ком сразу распознают слабейших, и угрожающая брань в адрес интеллигенции. Воровство, грабеж, изнасилования и убийства совершаются у всех на глазах, превосходство преступников предстает чем-то столь же неоспоримым, сколь и «нормальность» их поступков. В автобиографии Гинзбург «Крутой маршрут» первый контакт с уголовницами описывается не только с моральным негодованием, но и с ужасом:
Это были не обычные блатнячки, а самые сливки уголовного мира. Так называемые «стервы» – рецидивистки, убийцы, садистки, мастерицы половых извращений. Я и сейчас убеждена, что таких надо изолировать не в тюрьмах и лагерях, а в психиатрических лечебницах. <…> Густая духота содрогнулась от визгов, от фантастических сочетаний матерщинных слов, от дикого хохота и пения. <…> Их приводило в восторг сознание, что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они, – враги народа!
В течение пяти минут нам были продемонстрированы законы джунглей. Они отнимали у нас хлеб, вытаскивали последние тряпки из наших узлов, выталкивали с занятых мест. Началась паника. Некоторые из наших открыто рыдали, другие пытались уговаривать девок, называя их на «вы», третьи звали конвойных. Напрасно! (Г 320)
Для Гинзбург усиленный режим с отбыванием срока в лагере для уголовниц означает прямую угрозу – беззащитность перед этими не ведающими никаких ограничений женщинами. Знание об их происхождении из катастрофических жизненных условий не смягчало ее отвращения к этим существам. В общении с ними она сохраняла абсолютную «сдержанность» даже тогда, когда на нее нападали, кричали и грязно оскорбляли ее (за то, что заведомо уклоняющимся от работы она отказывала в бюллетенях, которые как лекпом имела право выписывать только настоящим больным). Она старается избегать любых контактов с ними, включая речевые, однако не может избежать визуального. Впрочем, она не единственная узница ГУЛАГа, шокированная прилюдными сексуальными актами. Реакцию одного свидетеля похожих сцен приводит Энн Эпплбаум. Польский арестант Антоний Экарт отмечает
<…> полнейшее бесстыдство урок: они открыто отправляли все свои естественные потребности, в том числе занимались онанизмом. Это придавало им поразительное сходство с обезьянами, с которыми у них, казалось, было гораздо больше общего, чем с людьми[289].