Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Интеллектуалы не располагали никакой концепцией «лагеря», которая позволяла бы объяснить случившееся. Ведь выжить означало еще и понять происходящее, суметь его интерпретировать. Шаламов утверждает:

Интеллигент не мог обдумать лагерь заранее, не мог его осмыслить теоретически. Весь личный опыт интеллигента – это сугубый эмпиризм в каждом отдельном случае (Ш IV 442).

Интеллектуалы не могли выдвинуть никакой объяснительной модели, словно будучи не в состоянии найти к вещам – непредсказуемым фактам – аналитический, философский подход. Демонстрируемое текстами непонимание не дифференцировано, оно относится ко всему случившемуся в целом. Эмоциональная реакция изумления или смятения – «Неужели такое мыслимо? Неужели это все всерьез?» у Гинзбург (Г 9) – не направлена ни на что конкретное. Беспомощность или растерянность этого вопроса не означает неспособности вникнуть в функционирование системы с ее внутренними нелепостями; скорее она касается свершившегося факта как такового. «К их полной неожиданности мир, в который они оказались ввергнутыми, был ужасен, но ужасен непостижимо, поскольку не подходил под известную модель», – говорит Леви (Л III 29); то был «иной мир», как назвал его Герлинг-Грудзинский, антимодель без четких очертаний.

Растерянность жертв нашла отзвук в полном непонимании со стороны тех, кто впервые столкнулся с чуждым миром лагерей. Семпрун пишет о взглядах солдат и трех британских офицеров в день освобождения Бухенвальда, о выражении их глаз, в которых, как ему кажется, «отражается» он сам; он распознает тотальную невозможность понимания, озадаченность при виде людей и условий, обнаруженных этими и другими освободителями в лагере. Знание о творившемся в лагерях Семпрун считает непередаваемым:

Но тот дым они все же не знают. И никогда по-настоящему не узнают. <…> Они никогда не узнают, они не смогут себе представить, как бы ни старались[576].

Эту описанную Семпруном сцену ужаса и замешательства, выказанных освободителями Бухенвальда при виде заключенных, невозможно повторить в случае с концентрационными лагерями ГУЛАГа. Ведь последние не освобождались (тем более военными другой страны), непостижимое осталось без внешней реакции, выжившим пришлось справляться самостоятельно, многим – молча.

«Непостижимость» ускользает не только от логики, но и прежде всего от языка, по-разному тревожа пострадавших и тех, кого это не коснулось. Предположение, что последние все равно ничего не поймут, сменяется намерением все-таки перехитрить непостижимое при помощи языковой репрезентации. Перед многими авторами встает вопрос: литература или не-литература. Четкий ответ здесь дает Синявский, который в написанном в лагере тексте «Голос из хора» выносит опыт за скобки (допуская лишь его обрывки), создавая поэтически-философское произведение в эпистолярной форме.

Само решение писать – эстетическое, даже если оно связано с намерением избегать «беллетристики» (Шаламов) и «литературы» вообще (Герлинг-Грудзинский). Имре Кертес пишет в «Галерном дневнике» (Gályanopló):

Концентрационный лагерь мыслим исключительно как литература, не как реальность. (Даже – и, пожалуй, менее всего – тогда, когда мы познаем его на собственном опыте.)[577]

Неоформленность и непостижимость опыта должны обрести проясняющую форму и смягчить деформации, пережитые телом и душой. Лишь при помощи формы можно совладать с опытом, включить его в повествовательный континуум, попытаться перекинуть мост между посвященными и непосвященными. Возможная терапия могла бы состоять в том, чтобы пронизывающий «я» опыт, его беспокойный потенциал, его бремя травмы обретали здесь «формальный» (внешний, считываемый) облик с началом и концом. То, что только теснится внутри в виде воспоминаний, форма позволяет вынести наружу и утвердить как свидетельство. Форма открывает возможность регуляции аффектов и диалога об аффектах между писателями и читателями, преодолевающего разрыв в понимании.

В поэтологиях разных авторов форма наделяется двойным показателем этического и эстетического. В случае Шаламова отказ от «эстетизации ужаса», его концепция фактологии и критика стилистического «обогащения» языка, которое, по его мнению, ограничивает подлинность, опять-таки отнюдь не означают отказа от формы. Напротив: форма – это то, чего достигает его сжатая проза, форма без «погремушк[и]», реализуемая в совершенном построении фразы, в синтаксическом ритме. Вместе с тем он категорично заявляет: «Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням XX столетия перед моими глазами» (Ш V 351), – то есть она этому не воспрепятствовала, не сумела ни предупредить первые шаги, ни обещать выход, способ всего этого избегнуть. С одной стороны, Шаламов исходит из этой безнадежности, какой отмечен лагерный опыт, с другой, однако, в его концепции есть возможность «преодолени[я] зла, торжеств[а] добра» (Ш V 148).

Удачно найденная форма означает еще и выполненную этическую задачу:

Современная новая проза может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве, для которых овладение материалом, его художественное преображение не являются чисто литературной задачей, а долгом, нравственным императивом (Ш V 150–151).

Таков этос его фактологии.

С этой позицией сопоставима кишевская концепция по-этики, где возможность придания формы предстает неким благотворным даром власти над вещами[578]. Этого пункта касается в уже процитированном месте Бродский:

«Гробница для Бориса Давидовича» достигает эстетического понимания там, где этика терпит крах, – вот самое меньшее, что можно сказать об этой книге. <…> Данило Киш попросту полагает литературу единственным доступным инструментом познания феноменов, чей размах в противном случае притуплял бы чувства и ускользал от человеческого разумения[579].

Для Семпруна форма заключает в себе то, что он называет сутью, подлинностью:

Трудность не в форме возможного рассказа, а в его сути. Не в связности повествования, а в его насыщенности. Эту суть, эту насыщенность сможет передать только тот, кто сумеет превратить свои свидетельские показания в предмет искусства, в пространство созидания[580].

Если Киш считает неумеренность (в смысле стилистической гиперболизации) до некоторой степени допустимой наряду с умеренностью, то для Семпруна перед лицом лагерного опыта актуален лишь раскрываемый посредством мастерства потенциал обуздания. Отчетливее, чем в других концепциях, произведение искусства выступает здесь инстанцией, которая может взять на себя функцию свидетельства. Насыщенность и прозрачность – вот ключевые понятия семпруновской поэтики. Вместе с тем придание формы – мощный трансформирующий процесс, осуществляемый авторами внутри себя, преобразование опыта в языковые образы-воспоминания.

В одном из писем Борису Пастернаку Шаламов лаконично формулирует своего рода метафизику искусства: «[Я] глубоко убежден, что искусство – это бессмертие жизни. Что то, чего не коснулось искусство, – умрет рано или поздно» (Ш VI 16). В противовес этой метафизике искусства можно привести категоричное высказывание Кертеса:

Говорят, будто произведение искусства побеждает смерть. Безусловно верно, по крайней мере, противоположное. Произведение искусства, если оно заслуживает таковым называться, исходит из лона смерти. Смерть – это просто мораль произведения искусства, а строго говоря, и жизни[581].

вернуться

576

Семпрун. Писать или жить. С. 24.

вернуться

577

Kertész I. Galeerentagebuch / Übers. von K. Schwamm. Berlin, 2016. S. 253.

вернуться

578

Петер Эстерхази цитирует последние парижские беседы со смертельно больным Кишем. По словам Эстерхази, Киша (до самого конца) занимала форма, «благотворный дар формы в ее умеренности и неумеренности»: Esterházy P. Antrittsrede // Literator 2011. Dozent für Weltliteratur. Péter Esterházy / Hg. I. Barner, G. Blamberger. München, 2013. S. 28.

вернуться

579

Из введения Бродского к: Kiš. A Tomb for Boris Davidovich. P. XVII.

вернуться

580

Семпрун. Писать или жить. С. 26.

вернуться

581

Kertész. Galeerentagebuch. S. 72.

114
{"b":"947449","o":1}