Последние слова
Хлопот у смерти хватало: каждый день в мире умирает примерно сто пятьдесят тысяч людей. По средам больше всего – это смерть мне сама сказала. И еще по праздникам. Ну, это понятно как раз. Умирающие хотят испортить близким праздник. Надо уважать последнюю волю умирающих. А вот почему людям нравится умирать по средам – этого не знает никто. Даже смерть. В общем, мы шли по не миру, искали правый носок, разговаривали. Смерть периодически исчезала – каждый день в мире умирает примерно сто пятьдесят тысяч человек. Хорошо хоть, не среда была. В общем, смерть исчезала и снова появлялась. И мы снова шли искать мой носок. По не миру. Смерть мне книжечку свою записную показала: туда она последние слова людей записывала. Перед смертью. Один раввин – там у смерти неразборчиво было записано, а сама она не помнила, – так вот раввин, имени которого смерть не помнила, сказал, что если все можно испортить, то значит – все можно исправить. И умер. И уже ничего нельзя было исправить. А Хамфри Богарт, умирая, сказал, что зря он перешел со скотча на мартини. Но уже ничего исправить было нельзя. А Сомерсет Моэм сказал, что умирать – скучно. А Вася из какого-то подмосковного городка сказал, что надо было стать алкоголиком. Он явно был философом, этот Вася. А еще один философ – Хрисипп – напоил вином осла, а потом умер от смеха, наблюдая за ним. А маленький бог без сисек Света сказала: ой, то есть блядь, – это уже я сказал. А смерть проверила по своей книжке и подтвердила: да, именно так все и было. «А Иона?» – спросил я ее. Смерть полистала книжечку и ответила: «Кирьят-Ата». Так сказал Иона перед смертью. Ну потому что Поллак научил его так ругаться: Кирьят-Ата. А может, потому, что Иона родился в этом городке. А Вероника Степановна из Новосибирска семидесяти трех лет спросила своих близких, собравшихся у ее кровати, – мужа, трех дочек, двоих зятьев (третий к этому времени уже умер), семерых внуков, двух правнуков и плюс еще нескольких соседей, пришедших из любопытства: «Знаете, почему мужчины трут на терке сыр и вообще всё – сверху вниз, а женщины – хаотично?» И умерла, не дожидаясь ответа. Ни от мужа, ни от соседей и родственников. А потом воскресла и добавила постскриптумом: «Не знаете? Вот теперь мучайтесь», – и снова умерла. Эта Вероника Степановна из Новосибирска была еще той сукой.
– Александр Липницкий… – Смерть наткнулась в своей книжице на это имя, и ее глаза увлажнились. – Я обещала Саше никому не рассказывать о его последних словах. – Смерть шмыгнула носом. – Но это было… он погиб, спасая свою собаку. Тирекса. И последние слова Тирекса к Саше я тоже не могу тебе передать. – Смерть снова шмыгнула носом. – Я обещала Тирексу.
Казалось, что сейчас она не сдержится и заплачет, но, слава богу, звякнул ее пейджер, и она отправилась убивать. А когда вернулась, рассказала, что Стив Джобс сказал, умирая: «Ух ты. Ничего себе. Ух ты!» – хотя ничего такого уж «ух ты» его не ждало. А я, вспомнив старый анекдот, спросил смерть про графа Шереметева. Ну, помните ту смешную рассказку: мол, генерал-фельдмаршал Шереметев, умирая, завещал потомкам назвать в его честь аэропорт. Смерть долго рылась в своей записной книжке, а потом подтвердила: да, это были его последние слова. А когда не знающие, что такое аэропорт, потомки спросили графа: какой аэропорт?! – граф сказал: оба. И умер. А некий Думиани из Нигерии сказал, что если у тебя есть дрель – ты можешь просверлить все, кроме дрели. Если же у тебя есть две дрели – ты можешь просверлить всё. «Не знаю, почему он так сказал, – добавила смерть, – у него вообще ни одной дрели не было». А Оскар Уайльд, умиравший в гостиничном номере, с тоской взглянул на безвкусные обои и иронично заметил: «Эти обои ужасны. Кто-то из нас должен уйти». Это были его последние слова.
Через два часа и восемь минут вы получите сообщение от абонента 8-925-170-73-10. Дослушайте его до конца. Это не спам. Это мои последние слова перед смертью. Я их записываю на диктофон моего айфона, сидя в бабушкиной квартире на Соколе. Того айфона, который изобрел Стив Джобс, последние слова которого были: «Ух ты. Ничего себе. Ух ты». Ну проверю, что там за «ух ты». Через два часа и восемь минут. Даже меньше уже чем через два часа и восемь минут.
А обои в квартире на Соколе, кстати, симпатичные. Не то что у Оскара Уайльда. Мы с бабушкой сами выбирали.
Пляшем
Ну а еще там, в не мире, смерть во время одного из своих возвращений рассказала мне, что специально поддалась тогда – в фильме Бергмана. Что она никогда не проигрывает ни в шахматы, ни в карты. И что в этом-то и есть смысл смерти – что она никогда не проигрывает. А еще смерть, которая никогда не проигрывает, еще и никогда не пьет. Ни водки, ни виски. Даже коньяк не пьет. Короче, вообще ничего не пьет. А вот кефир – любит. Трехпроцентный. Никогда я еще не чувствовал себя так странно, как чокаясь кефиром со смертью. Смерть, кстати, про мою смерть отказалась говорить. Спросила, причем зло как-то спросила: кого ты хочешь обмануть? А я ответил: не тебя. Только Бога. Вот тогда мы и чокнулись кефиром. Трехпроцентным.
А еще я ей про право-лево объяснил. Она пожаловалась, что никак не может запомнить, где право, где лево. И сено-солома не помогает. Это все Кастанеда виноват. Ну это смерть так сказала. Он рассказал всем, что смерть всегда за левым плечом. «Понятно, что он пошутил, но мне-то каково?» – возмущалась смерть. Мол, когда она появляется справа, – ей никто не верит. Приходится тратить лишнее время и силы, а у нее и так нервы расшатаны. Особенно по средам. Ну я и объяснил, что правая рука – это та, на которой большой палец справа. А смерть посмотрела на свои абсолютно гладкие руки – ни вен, ни линии жизни – и сказала, что поняла. И еще сказала, что я молодец. Что не зассал. А я плечами пожал. Ну потому что сначала – ну, когда меня штук пятнадцать или четырнадцать было, – я просто не успел. Ну, это – зассать не успел. Заняты мы были – все четырнадцать. Или пятнадцать. А потом – тоже не успел. Как-то не до этого было. Вот это все я хотел объяснить смерти, но как это все объяснить – вот я и плечами пожал. А смерть свою упаковку кефира подняла и сказала: безумству храбрых кефир возносим. Тост типа. Ну и мы выпили с ней залпом кефиру.
В общем, неплохо мы со смертью время провели: кефир пили, носок искали. Носок, правда, так и не нашли. А смерть сказала: похер, пляшем! И танцу меня научила – тому, на фоне грозового неба из «Седьмой печати» Бергмана. Этот танец можно и в одном носке танцевать. И я дотанцевал до двери. Она прямо на песке стояла. Как тогда – в другом филиале не мира, поменьше, когда ты и твой второй разрешили мне на письма отвечать. Официально и все такое. И в еще одном филиале не мира – в том, что в храме Гроба Господня, – там такая же дверь была. Тогда еще Недаша сказала, что мне туда, – и на дверь показала. А смерть – она тоже сказала, что мне туда. И тоже на дверь показала. Ну я и потанцевал в ту дверь. Потому что «похер, пляшем». Вернее, все не так. Меня вдруг снова стало пятнадцать. Или четырнадцать. И все пятнадцать меня – тот, кто занимался любовью с Дашей, и тот, кто с Недашей, те двое меня, что были с Таней и Леной, которые Pink Floyd, и тот я, который был с сумасшедшей Мариной, которая Том Уэйтс, и еще я, и еще, – все мы взялись за руки и на фоне грозового неба Бергмана потанцевали в ту дверь. Ну потому что похер, пляшем.
Кстати, танцевать мне осталось недолго – два часа и семь минут. Это сто двадцать семь минут. Ну, или семь тысяч шестьсот двадцать секунд. Похер, пляшем.
Носки с фламинго
Тогда, в не мире, когда я танцевал в ту дверь, – меня было штук пятнадцать. Или четырнадцать. Так и не успел посчитать. А когда я вышел из двери в мир – меня снова было одна штука. И эта одна штука меня оказалась в Иерусалиме на улице Шивтей Исраэль, 24. Ну, вернее, там, где на Шивтей Исраэль, 24, почта Бога раньше была. Причем с того времени, когда там был я и когда там была почта Бога, прошла, наверное, неделя. Ну так мне показалось: все обломки убрали, завалы расчистили. И уже даже начали что-то строить. И полностью охреневшая одна штука меня стояла в одном носке и смотрела, как на месте, где была почта Бога, уже начали что-то строить. Вообще, если бы не этот сгинувший в не мире правый носок – можно было подумать, что мне все это привиделось. Ну весь этот мой личный Забриски-пойнт. И почта Бога, засыпанная черными муравьями русского алфавита, тараканами английского, многоножками китайских иероглифов, черными метками немецкого и скарабеями иврита, и неподъемная тяжесть твоей подписи с росчерком, как у Фредди Меркьюри, вжимаемая мне в грудь тобой и твоим вторым, и Мартышка, спасшая меня от смерти, – все это мне приснилось. И сама почта Бога, взлетевшая на воздух четырнадцать или пятнадцать раз. Это мне тоже приснилось. И серый Buick Special 1952 года в сто семнадцать лошадиных сил, привезший меня туда, где кончился мир, а внизу был не мир. Ну и все то, что случилось в не мире, – мне тоже приснилось. И смерть, которой к лицу застенчивость, уснувшая на моей руке. А про тех пятнадцать или четырнадцать меня, занимавшихся любовью с Дашей, Недашей, не Дашей и, может быть, еще и с Дарьей из Забриски-пойнт Антониони, – я вообще молчу. Это мне точно приснилось. И я хотел бы так думать. Подумать и забыть. Но сгинувший в не мире правый носок доказывал обратное. Носок и ноющее ощущение в паху – как будто тебя расщепили на пятнадцать тебя и каждую часть трахнули. Под гитару Джерри Гарсия. Ну, может, не на пятнадцать, а на четырнадцать. А еще я, которого расщепили на пятнадцать или на четырнадцать частей и каждую часть трахнула смерть, притворившаяся женщинами, которых я любил, – так вот я, наскоро собранный в одного меня, стоял в одном носке и думал, что вот эти двери, постоянно возникающие в моей жизни, те двери, которые «тебе туда», так вот они очень похожи на те, что когда-то принес Ави – хозяин моей полуторакомнатной квартиры на Дорот Ришоним, 5. А я их на помойку выкинул. Что это значит – я не знал, но я стоял в одном носке и думал об этом.