Иерусалим скособочился
Случаться начало уже в подъезде. Ступеньки тоже скособочились. И Дорот Ришоним, на которую я вышел по скособоченным ступенькам, – тоже скособочилась. И Иерусалим – скособочился. Весь. А еще лужа. Она около моего подъезда всегда была. Ну когда дожди были. Дождь сегодня был, и еще какой, а лужи не было. Вернее, была, но у соседнего дома, где отродясь луж не было, ну потому что там улица вверх шла. А сейчас на скособоченной Дорот Ришоним у соседнего дома номер 7 лежала лужа. Точно такая же лужа, что раньше всегда была после дождя на Дорот Ришоним, 5. Похожая на Папуа – Новую Гвинею в географическом атласе. Не то чтобы я помнил, как выглядела Папуа – Новая Гвинея в географическом атласе, у меня даже атласа никогда в жизни не было, просто, когда я первый раз увидел эту лужу, я подумал, что она выглядит точно так же, как Папуа – Новая Гвинея. Не знаю почему. И с тех пор я много раз встречался с этой лужей, и всегда она выглядела именно так – как Папуа – Новая Гвинея. И вот теперь эта лужа, похожая на Папуа – Новую Гвинею в географическом атласе, сменила прописку и лежала себе вместо Дорот Ришоним, 5, на Дорот Ришоним, 7, делая вид, что так и надо. И что меня она вообще не знает. Но бог с ней, с лужей. Но в этой луже отражалась колокольня церкви Сан-Сальвадор, а этого уж никак не могло быть, и неважно, где лежала лужа – на Дорот Ришоним, 5 или 7. Но колокольня отражалась. А Иерусалим – скособочился.
Достучаться до небес
Какое-то время мы с лужей молча смотрели друг на друга. Звучала музыка. Немая. И какая-то одинокая, что ли. Наверное, это была музыка неба. Небо тоже отражалось в луже. Я попробовал достучаться до него. До неба. Хрен. Небо пошло рябью и исчезло. Это как с письмами. Ты можешь написать Богу, но он не станет читать твои письма. И о чем бы ты ни просил Бога, о чем бы ты ни мечтал – чтобы мама не умирала, или розовый кадиллак, как у Элвиса, ну или там переспать с двумя девчонками, – один хрен. Достучаться до небес не получится. Бог не ответит, небо пойдет рябью, а ты упадешь рядом с лужей, которую ты считаешь морем; упадешь как-то неловко, на бок, но это будет уже неважно, потому что пойдут титры. Ну а если тебе повезет – кто-то сядет рядом с тобой и закурит. И пока он курит – ты еще можешь считать себя живым. Интересно, сколько из ста пяти человек – ну тех, что записаны в моей телефонной книжке, – курят? Знаю, что вредно, но, когда получите это сообщение от номера 8-925-170-73-10, вытащите сигарету из пачки, повертите в руках и закурите. Ну те, кто курит. И дослушайте это сообщение до конца. Пепельницу только сразу захватите, ну и бутылку тоже. Я расскажу вам о Боге, которого не было. И тут уж без бутылки никак. Ну а я еще раз попробую достучаться. До небес. Ну когда меня убьют. Через два часа и двадцать пять минут.
А еще мне вот интересно: ходят слухи, что на небе только и разговоров что о море и о закате. Уверяют, что там все только и делают, что треплются. Типа: чертовски здорово наблюдать за огромным огненным шаром, как он тает в волнах. И еле видимый свет, словно от свечи, горит где-то в глубине. Чушь, конечно, но когда это говорит Рутгер Хауэр, любимый актер Майи через алеф, – веришь. Кстати, еще говорят, что звезды на небе – это огоньки сигарет. Ангелы за углом неба от тебя прячутся, прикуривают, прикрывая крыльями огонек от ветра. А когда звезда падает – это ты ангелов гоняешь, чтобы не курили. Ты – это Бог. Ну а они сигареты выбрасывают и жвачку сразу в рот. Мятную. А люди, когда падающую звезду видят, – желание загадывают. Ну там кадиллак, как у Элвиса, или с двумя девчонками переспать. А еще – море увидеть, хоть раз в жизни. Наверное, та музыка – немая и одинокая – это не неба музыка, а моря. В Иерусалиме иногда можно услышать шум моря, которого там нет. Но это сейчас его нет. А когда-то оно было. И небо Иерусалима помнит его. И иногда, когда небу хочется плакать, а прогноз погоды запрещает, – небо напевает эту немую и одинокую песенку моря. Моря, которого нет. А мы – мы мечтаем увидеть море, хоть раз в жизни. Вот только его нет. Моря. И тебя – нет. Ты – это Бог. Есть лужа. В луже – небо. А достучаться до неба невозможно. Спроси хоть у Боба Дилана, хоть у Томаса Яна. Ну потому что на небе ты, которого нет. Хотя если тебя нет, то кто тогда гоняет ангелов с сигаретами? Тех, что курят за углом неба, а когда тебя увидят – сигарету выбрасывают и жвачку сразу в рот. Мятную. Ну если достучусь – узнаю. И про тебя, и про жвачку.
Иерусалимское прошлое
Ну а пока мы с лужей пялились друг на друга, на меня из лужи пялилась еще и колокольня церкви Сан-Сальвадор. Иерусалим – он же скособочился, и колокольня отражалась в луже, хотя ни по каким законам – ни Божьим, ни Евклида, ни Минковского – она никак не могла там отражаться. Но колокольня отражалась и пялилась на меня. Ну и я на нее пялился. А что я еще мог сделать? Сказать, чтоб не пялилась? Так она же колокольня, она меня не послушалась бы. А в процессе пяленья я заметил часы. Они были на этой самой колокольне Сан-Сальвадор и тоже отражались в луже. И даже шли по воде. Пусть по воде в луже, но шли. Вот только время – оно тоже скособочилось: стрелки часов церкви Сан-Сальвадор в луже шли не вперед, как положено времени, нарезая тонкими ломтиками настоящее от толстого куска будущего; стрелки часов шли назад – в прошлое. И это иерусалимское прошлое тоже отражалось в луже.
Я не сразу это понял – ну, про прошлое; а вот когда увидел, ну не совсем даже увидел – скорее услышал, хотя изображение в луже было немое, но я его все-таки услышал – услышал, как еврейский парень кричит в рацию: Храмовая гора в наших руках, – и вот тогда я понял, что лужа показывает прошлое. Прошлое того, еще не скособоченного Иерусалима. Я даже имя вспомнил: Моти Гур – командир легендарных «Голани», – именно он во время Шестидневной войны кричал в рацию: Храмовая гора в наших руках, Храмовая гора в наших руках!
Храмовая гора девичьей грудью лежала в руках Моти – потом выяснилось, что вовсе она не девичья, но это было уже потом; а тогда Моти Гур об этом не подозревал и нежно ласкал ее, водя указательным пальцем правой руки по часовой стрелке вокруг соска Храмовой горы, задерживаясь на без двадцати пяти восемь – эта точка была особо чувствительна к ласкам Моти; а потом – не в том смысле, что после без двадцати пяти восемь, а в том смысле, что потом; вернее, это было не потом – это было прежде, просто я увидел то «потом» сейчас, – в общем, руки, лапающие Иерусалим, сменились. А потом еще раз сменились – в такт обратному движению стрелок часов колокольни Сан-Сальвадор. А потом еще одни руки, потом еще. Годами и тысячелетиями Иерусалим шел по рукам, и все это отражалось в луже.
Иерусалим, по мнению лужи, был еще той блядью. Иногда невинной, чаще бесстыдной, расчетливой, но случалось и бескорыстной. А первым у Иерусалима был ты. Ты – это Бог. И от тебя у Иерусалима родились церкви, синагоги и мечети. Не знаю уж, по залету родились или по любви, но первым у Иерусалима был ты. А Недаша говорила, что все девчонки помнят своего первого. Ну, тогда, когда она пришла ко мне в бабушкину квартиру в Москве, на Соколе. Недаша тогда блядью работала, и ее Снежаной звали. А Недашей – это я ее так назвал. Уже в Иерусалиме. Она там тоже блядью работала.
А Иерусалим – ну, после тебя – тоже пошел по рукам. Кто только не имел его за эти четыре века. И каждый за это расплачивался. Кто деньгами, кто жизнью, кто рассудком. Тело Иерусалима состояло из спрессованных душ и погибших надежд всех тех, кто добивался этого тела. Кто огнем, кто деньгами, кто молитвами. Но все они – если и получали, то получали только тело. Как говорила Недаша, когда тебя трахают – можно просто закрыть глаза; когда тебя ебут – можно просто отключиться, а когда тебе душу, да еще без презерватива, – это хуже всего. Иерусалим это знал и мало кого пускал себе в душу. Зато четко следил за оплаченным клиентом временем, отсчитывая сроки жизни правительств, прокураторов и пророков. И никаких тебе «продлевать будете» – живая очередь напирала, и не все в этой очереди доживали до своей очереди.