Осмотрев обставленный кабинет, Олмейер проникся гордостью. Недалекий бумагомарака возомнил, что обстановка сама по себе сделает его хозяином успешного предприятия. Ради этой видимости он и запродал душу Лингарду – женился на удочеренной капитаном малайке в обмен на эту награду и на великое богатство, которое, несомненно, должно было явиться как следствие аккуратного бухучета. Очень быстро выяснилось, что торговые операции в Самбире сильно отличались от воображаемого идеала. Перо, чернила и бумага не помогали управлять Паталоло, сдерживать старого Сахамина или обуздывать дикие выходки Бахасуна. На чистых страницах бухгалтерских книг не нашлось места волшебству, и постепенно Олмейер растерял прежнее мнение в пользу более здравой оценки положения. Конторский кабинет превратился в покинутый храм изжившего себя культа. Поначалу Олмейер находил в нем убежище, когда у жены случались рецидивы первобытной дикости, но когда их ребенок научился говорить и привык к отцу, он осмелел, черпая неустрашимость и утешение в безрассудном, неистовом обожании дочери, в непроницаемом покрове себялюбия, которым он окутал ее жизнь, неотделимую от его собственной жизни.
Получив распоряжение Лингарда поселить в доме Джоанну, Олмейер поставил в кабинете, единственной свободной комнате, раскладную кровать. Большой конторский стол отодвинули в угол, мечтательная, вялая, полусонная Джоанна явилась с потертым чемоданчиком и ребенком, обосновалась посреди пыли, грязи и запустения как у себя дома, где и вела унылое, скучное существование, состоявшее из горьких сожалений, робких надежд и отчаянного беспорядка. Она жила, окруженная признаками разложения нелепой, суетной атрибутики цивилизованной коммерции. Обрывки бумаг, желтые, розовые и голубые, чистые и грязные тряпки были разбросаны по полу, лежали на столе серди угрюмых, испачканных, засаленных томов с твердыми от гордости за свое европейское происхождение спинками. Часть самого большого книжного стеллажа закрывала нижняя юбка, пояс которой держался на корешке выдвинутой книги, заменявшей прищепку. Складная парусиновая кровать стояла почти посреди комнаты, как будто ее принесли, да так и бросили где попало усталые носильщики. Джоанна целыми днями сидела на одеялах, кучей сваленных на краю кровати, положив босые ноги на подушки, которые никто не поднимал с пола. Иногда ее терзали смутные мысли о муже, но чаще всего она сидела в слезах, ни о чем не думая и глядя мокрыми глазами на маленького сына, головастого, бледного, больного Луиса Виллемса. Луис двигал по полу чернильницу с высохшими чернилами, ковыляя за ней с глубочайшей серьезностью и пристальным вниманием, свойственными маленьким детям. Из-за приоткрытых ставней в комнату проникал безжалостный резкий солнечный луч, вытеснял утреннюю серость над сейфом в дальнем углу и, повторяя движение солнца, к обеду резко делил письменный стол на две половины – темную и ослепительно яркую. В горячем свете над грязной тарелкой, забытой на столе среди пожелтевших бумаг, роились мухи. К вечеру издевательский луч припадал к изорванной нижней юбке, со злорадным удовольствием смакуя и выпячивая ее жалкое состояние; все еще рыжий, настырный и насмешливый, он задерживался на краю пыльного книжного стеллажа и вдруг исчезал вместе с солнцем, которое уступало дорогу ночи. В комнату вторгалась темнота. Внезапная и непроницаемая, она заполняла, как паводок, все окружающее пространство. Ночь была прохладна, милосердна и слепа, ничего не видела и не слышала, кроме капризного хныканья ребенка, скрипа кровати и тяжких вздохов ворочавшейся Джоанны, которая не могла заснуть из-за чувства раскаяния за свое дурное поведение, думая о сноровистом, сильном белокуром мужчине, пожалуй, слишком грубом мужчине, который все еще был ее мужем. Джоанна не могла забыть умного красавца мужа, с кем обошлась так бессердечно по наущению дурной родни и бедной, сбитой с панталыку, дорогой матушки.
Для Олмейера присутствие Джоанны служило поводом к постоянной тревоге, неявной, но труднопереносимой, и постоянным немым предостережением о грозящей опасности. Из-за глупого добродушия Лингарда любой, на кого тот обращал хотя бы малейшее внимание, превращался для Олмейера в естественного врага. Он вполне отдавал себе в этом отчет и нередко, вступая в тайный диалог с внутренним голосом, хвалил себя за трезвую оценку своего положения. Под воздействием этого чувства в Олмейере вспыхивала ненависть то к одному, то к другому человеку, однако Виллемса он боялся и ненавидел пуще других. Хотя предательство, казалось бы, сделало Виллемса недостойным сочувствия любого человека, Олмейер все еще не был уверен в своем положении и всякий раз мысленно скрипел зубами при виде Джоанны.
Она крайне редко выходила из комнаты днем, но в коротких опаловых сумерках или в лазурной дымке звездного вечера он часто видел перед сном стройную высокую фигуру, волочившую шлейф белого платья по засохшей грязи перед домом. Раз или два Олмейер сидел поздно вечером на веранде, положив ноги на сосновый столик, стоявший на одном уровне с лампой, и читал привезенный Лингардом выпуск «Вестника Северного Китая» семимесячной давности, как вдруг раздавался скрип лестницы. Выглянув из-за газеты, он видел худую хрупкую фигуру, с трудом поднимавшуюся по ступеням и тяжело расхаживавшую по веранде с большим толстым ребенком на руках, чья лежащая на плече матери голова, казалось, не уступала размером голове Джоанны. Жена Виллемса периодически донимала Олмейера слезливыми обвинениями и безумными мольбами, допытывалась, куда пропал ее муж, когда он вернется, и заканчивала каждую такую сцену отчаянными бессвязными упреками в собственный адрес, которые представлялись Олмейеру лишенными всякого смысла. Один-два раза она осыпала хозяина дома бранью и обвинениями в долгом отсутствии мужа. Подобные выходки начинались безо всякого вступления и заканчивались потоком слез, бегством и хлопаньем дверью, что наполняло дом внезапной, острой, летучей нервозностью, похожей на смерч, возникавший, налетавший и пропадавший без видимых причин на прокаленных солнцем, иссохших, жалких равнинах.
В этот вечер в доме, однако, царила мертвая тишина. Олмейер молча пытался нащупать идеальное равновесие между умственными способностями Джоанны, доверчивостью Лингарда, степенью безрассудства Виллемса, собственной трусостью и боязнью упустить подвернувшуюся возможность. С тревожным вниманием он взвешивал свои страхи и желания на одной чаше весов и пугающий риск ссоры с Лингардом – на другой. Да, Лингард рассердится. Он может заподозрить, что Олмейер приложил руку к побегу пленника, но вряд ли станет портить отношения с ним из-за изгоев, особенно после того, как те уберутся отсюда, отправятся к дьяволу без помощи капитана. К тому же Лингард обожал маленькую Нину. Ладно. Тоже мне пленник! Как будто Виллемса кто-то мог здесь удержать. Рано или поздно он все равно сбежит. Еще бы. Такое состояние не может долго продолжаться, это любому ясно. Чудачество Лингарда переходило все границы. Человека можно убить, но зачем его истязать? Это само по себе преступление, создающее лишнее беспокойство, хлопоты и неприятности. Олмейер был не на шутку зол на Лингарда. Он винил старика в душевных муках, которые испытывал, сомнениях и страхах, и за то, что капитан принуждал деловитого, ни в чем не повинного Олмейера к болезненным потугам ума, заставляя искать выход из дурацкой ситуации, созданной несуразной сентиментальностью собственных бестолковых душевных порывов.
– Было бы хорошо, если бы негодяй вдруг просто умер, – сказал Олмейер пустой веранде.
Он немного поерзал на месте, задумчиво почесал нос и предался мимолетной фантазии, представив, как плывет, пригнувшись, в большой лодке в пятидесяти ярдах от места причаливания перед домом Виллемса. На дне лодки – ружье. Оно заряжено. Один из гребцов окликает Виллемса, тот отзывается – из кустов. Этот гад, конечно, осторожничает. Гребец зовет его к месту высадки, чтобы передать важное сообщение. «От Раджи Лаута», – добавляет гребец из подплывающей к берегу лодки. Виллемс, конечно, выходит. Куда он денется! Олмейер вообразил, как в нужный момент выскочит из лодки, прицелится, нажмет на спуск, как Виллемс опрокинется, упадет головой прямо в воду. Получи, свинья!