Лимузины вошли в плавный поворот к Охотному ряду, и впереди над белыми колоннами здания Большого театра возникла квадрига медных, огненно-красных коней, парящая в лучах прожекторов, а под ними по всему фронтону театра — яркий неон рекламы: «ПРЕМЬЕРА ОПЕРЫ „ВЕСНА РОССИИ“». И тут же мысли Стрижа были прерваны ревом гигантской толпы, заполнившей всю площадь перед театром. При первом же появлении кремлевских лимузинов эта толпа заорала что-то ликующее, на машины полетели цветы. Да, эти люди явно ждали не столько спектакля (те, у кого есть билеты на оперу, уже наверняка в зале), а их — Стрижа и Митрохина, новое Патриотическое Правительство СССР. И даже если это их ликование не вполне стихийно, а, возможно, организовано самим Митрохиным — все равно, приятно, чего душой кривить.
Медленно прокатив сквозь коридор московской патриотической публики, кавалькада машин остановилась под навесным тентом служебного входа в театр. Здесь, коченея от крепкого московского мороза, директор и секретарь парткома театра, авторы и постановщики новой оперы замерли в ожидании высоких гостей. А услужливые рослые телохранители уже открывали дверцы лимузинов…
Когда еще через минуту новые правители России — Роман Борисович Стриж и Павел Иванович Митрохин — в сопровождении членов Политбюро появились в театральной правительственной ложе, все две тысячи зрителей, сидевших в зале, вскочили с мест, словно поднятые единым порывом. «Ура Патриотическому правительству!», «Да здравствует Россия!», «Слава русской истории!» — кричали сотни голосов в разных концах гигантского зала. И такой напор, такая сила и энергия исходили от зала, что — нет уж, это не организовано и не подстроено, извините! Это было, как шторм, как буря, как единый вопль молодой, новой, патриотической России…
Негромко поаплодировав залу, Стриж и Митрохин сели в кресла, но зал все не унимался. «Ура русским патриотам Стрижу и Митрохину!», «Слава российским вождям!», «Да здравствует весна России!» — скандировал зал, и пришлось Стрижу и Митрохину снова встать и, подняв руки, успокоить зал, обратить внимание зрителей к сцене, где над оркестровой ямой застыл дирижер. И, казалось, не от взмаха его дирижерской палочки, а от этого небольшого жеста рук Стрижа и Митрохина началась увертюра новой оперы.
Это была хорошая, душевная и какая-то по-русски широкая музыка. Она началась негромкой и непритязательной мелодией не то флейты, не то пастушьей свирели, легкой, как полет утреннего ветра в степи. Затем к этой свирели стали присоединяться другие инструменты, и воображаемая степь стала оживать волнами шевелящейся под ветром ковыли, песней жаворонка в высоком небе, шуршанием орлиного крыла по острой наклонности воздушного потока, плеском чистой воды в ручье… Но вот какая-то рябь беспокойства прошла по музыке ковыльной степи. Чужой, ритмично-конный мотив стал приближаться, заглушая пастушью свирель. Он нарастал не музыкой, а грохотом копыт, созвучным барабанному там-таму, он оглушал степь ржаньем лошадей и гортанными криками чужого, нерусского наречия. И уже, кажется, все утонуло в этом чудовищном пиршестве антимелодии, все чистое, ковыльное, свирельное погибло в этой какофонии иноземных инструментов — каких-то щипково-струнных и барабанных, и кровь из пронзенного стрелами орла хлещет в замутненный ручей, а в истоптанную копытами степь падает с высоты перо из крыла навсегда замолкшего жаворонка…
Но вдруг откуда-то издалека, будто даже из небытия, слышится тихий, непритязательный, простенько-русский, почти частушечный мотив пастушьей свирели. И он близится, близится, близится — озорно-шутовской и трогательный до слез, до озноба души и сердца. И уже не нужна этому мотиву помощь других инструментов, потому что зал, как наэлектризованный, взрывается аплодисментами и подхватывает эту простенькую, частушечную, русскую мелодию и поет ее, плача от счастья…
И — вот уже исчезло татаро-какофоничное наваждение, снова — вся в утренней росе — колышется под ветром степная ковыль, и снова орел стрижет своими мощными крыльями воздушные потоки, и жаворонок звенит в бездонно-высоком небе…
Медленно, почти неприметно растворяется в воздухе театральный занавес — не поднимается, нет, и не уходит к боковым рампам, а с помощью какого-то нового, черт его знает — стереоскопического, что ли — эффекта, этот тяжелый, парчовый занавес Большого театра вдруг тает в воздухе, открывая ошеломленному залу не сцену, нет, а бесконечное, до горизонта ясное пространство соловецких степей с живым, реальным ковылем, с ручьем, со звоном цикад и жаворонком в небе. И чистое, яркое, утреннее солнце стоит над этой исконно русской землей…
Господи, что случилось с залом! Люди вскочили, закричали, зарыдали от радости и даже забыли аплодировать, а просто зашлись от единого, в две тысячи голосов крика «УР-Р-РА-А-А!».
Они узнали свою Родину.
Нет, извините, это не те слова.
Волшебством музыки и света, звука и объема люди перенеслись на тысячу лет назад, в ковыльную степь своих предков, под небо той, еще первозданной России…
Стриж почувствовал, что даже у него увлажнились глаза.
И в этот момент на сцену вышли они — Пастух и Пастушка. В простеньких древних одеждах, в лаптях. Юный Пастух держал в руках тоненькую, из ивы, свирель.
Я — Россия ковыльная,
Я — Россия степна-а-ая…
Стоило ей, юной Пастушке, красивой, как принцессы всех русских сказок, пропеть первые слова арии о русской степи, как весь зал и вся правительственная ложа поняли: этот высокий, чистый, сильный и неповторимый по тембру голос — это голос их Родины, это голос России…
Стриж всем телом подался вперед, к бархатному окладу барьера правительственной ложи и впился глазами в эту Пастушку-Россию. Краем глаза он уловил косой взгляд Митрохина, но уже не мог, да и не хотел сдерживать своих чувств — такого чистого русского лица, как у этой Пастушки, таких васильковых глаз, такой атласной кожи, таких ног, такой высокой груди, таких идеальных бедер, такого живота, просвечивающего сквозь пастушью тунику, такой невинности в каждом жесте, шаге и движении юного тела Стриж не только никогда не видел, но и не мог подозревать о земном существовании подобных нимф!.. О, конечно, у него были женщины. В бытность его секретарства в Свердловском обкоме партии они с Вагаем имели не одну балерину и не одну певичку из Свердловского театра оперетты. Но то, что двигалось сейчас по сцене Большого театра, то, что одним звуком своего голоса входило в душу, в кровь и во все без исключения члены крепкого сорокавосьмилетнего тела Романа Стрижа, — это невозможно было назвать ни балериной, ни певицей, ни актрисой. Просто кощунственно было бы употреблять эти расхожие слова к такому чуду.
Для обозначения этого чуда подходило только одно русское слово — ДИВА.
Эту ДИВУ мы будем иметь, твердо решил Роман Стриж.
И от сознания того, что ничто, никакие силы в мире не могут помешать ему осуществить это простое решение, Стрижу стало легко и радостно. Большой театр всегда, все двести с лишним лет своего существования, был, практически, кремлевским гаремом. Цари выбирали здесь своих фавориток. Сталин за тридцать лет своего царствования перепробовал несколько поколений лучших певиц и балерин, известных всему миру. Калинин специализировался только на несовершеннолетних студентках Училища Большого театра. Берия, Ворошилов, Буденный, Маленков, Поскребышев, Тухачевский — все они в свое время полакомились в этом малиннике. А теперь его, Стрижа, очередь. Законная, царская.
Стриж откинулся назад к спинке стула, открыл отпечатанную на атласной бумаге программку и сразу увидел нужную ему строку: «Пастушка — Полина Чистякова». И имя у нее хорошее, русское. Теперь Стриж уже спокойно, как собственной вещью, стал любоваться этой поющей на сцене дивой. Интересно, откуда она? Сколько ей — девятнадцать? двадцать? Неужели она пела в этом театре вчера, месяц назад, а он и не знал о ее существовании?!.