Тон воспоминаний о войне также не назовешь абсолютно разочарованным. У Сассуна, Бландена и Грейвса антивоенного настроя намного меньше, чем обычно говорят. Грейвс даже был удивлен, когда “Со всем этим покончено” назвали в рецензии “яростной критикой войны”{2242}. Кстати, в своей книге он блестяще описывает, как солдаты “рассчитывали” свои шансы выжить:
Чтобы забрать вражескую жизнь, мы готовы были пойти на риск погибнуть с вероятностью один к пяти, особенно если речь шла о чем-то большем, чем просто истребление врагов, — скажем, об уничтожении известного снайпера… Я только однажды удержался и не застрелил немца, которого увидел… Приемлемым риском для того, чтобы вытащить с поля боя немецкого раненого, считалось [в полку Королевских валлийских фузилеров] примерно один к двадцати… В полном истощении, когда было нужно быстро попасть из одного окопа в другой и не свалиться по дороге, мы иногда срезали путь поверху… В спешке мы готовы были идти на риск в один к двумстам, а при смертельной усталости — и на один к пятидесяти{2243}.
Грейвс также пишет о том, как “полковой дух упорно переживал все катастрофы” — притом что “успехи и неудачи союзников волновали батальон не больше, чем причины войны”{2244}. Он не умалчивает и о жестоких нравах среди нижних чинов, вспоминая, как двух солдат из его полка отдали под трибунал и расстреляли за убийство сержанта. По его словам, “удивительно, что конфликтов с местным французским населением, ненавидевшим нас не меньше, чем мы их, было так мало”{2245}. Говорит он и о “гнусных, вечно переполненных венерических госпиталях”. Обо всем этом Грейвс рассказывает спокойно, без гнева, хоть и со специфическим черным юмором. Бланденовские “Оттенки войны” — при всех ужасах — также повествуют о завороженности простых солдат смертью (см. сцену, в которой они “пялятся” на развороченные могилы на кладбище) и их пристрастии к сдержанному тону: “«Никогда не видел такого обстрела», — сказал он, как будто говоря о хорошей подаче в крикете или произведении искусства”{2246}. Что касается сильно беллетризованных воспоминаний Сассуна, то в них он не моргнув глазом пишет о том, как “отправился в окопы в надежде кого-нибудь убить”, чтобы отомстить за погибшего друга{2247}; а также о “ликовании”, которое охватывало его перед боем, “как будто атака была своего рода религиозным опытом”. Он также признает, что “не любил гневные нападки на войну… и в 1917 году только начал осознавать, что для большинства людей жизнь — это некрасивая борьба на нечестных условиях и с дешевыми похоронами в итоге”{2248}. Говорит он и об инстинкте смерти — “почти самоубийственном устремлении”, “потаенном желании погибнуть”, которое охватывало его, когда он думал о возвращении на фронт{2249}.
Даже Ремарк (как и Барбюс) тепло пишет о товариществе, отчасти оправдывающем фронтовую жизнь с ее совместными испражнениями, грубым трепом, помешательством на еде (достаточно вспомнить уморительный момент с кражей гуся) и готовностью забыть погибшего товарища, забрав его ботинки{2250}. Гилберт Франкау в “Питере Джексоне, торговце сигарами” (1920) критикует коррупцию и хаос в армии, но только потому, что они мешали успешно вести войну{2251}. Менее известные мемуаристы: Рональд Гернер, Уильям Барнет Логан и Эдвард Томпсон — также не выражали никакого разочарования{2252}. Более того, многих из авторов, которые действительно были разочарованы, — например, Монтегю или Эдмондса — разочаровал скорее мир, чем война{2253}. Военный историк Дуглас Джерролд, в 1930 году в своей книжке “Ложь о войне: заметки о современной военной литературе” обвинивший 16 писателей (в том числе Ремарка и Барбюса) в “отрицании трагического величия войны ради пропаганды”, был далеко не единственным, кто так думал. Как писал его коллега Сирил Фоллз в своем “Критическом путеводителе по военной литературе” (1930), было бы несправедливо говорить о погибших, что они “как скот, шли на бойню и умирали как скот”. Ожидаемым образом пренебрежительно отзывались о Ремарке и те немногие старшие офицеры, которые снизошли до чтения его книг{2254}. Многие простые солдаты также разделяли с сержантом Сидни Роджерсоном неприязнь к книгам, “в которых сплошные трупы, ужасы и безнадежность”{2255}. Как уже неоднократно отмечалось, воспоминания 1920-х и 1930-х годов чаще всего писали выпускники закрытых школ и университетов, до войны не сталкивавшиеся с невзгодами и не служившие в армии. Таким образом, их разочарование зачастую порождалось иллюзиями, связанными с возрастом и происхождением{2256}. При этом для “нижних чинов” в том, на что жаловались мемуаристы, было мало нового{2257}. Хороший пример неунывающего томми мы видим в воспоминаниях Коппарда, наглядно демонстрирующих, как рядовые солдаты держались в окопах на фатализме — “если твой номер вышел, тут уже ничего не поделаешь”, никотине — “табак так же необходим, как патроны” — и ненависти — “враги всегда были для нас погаными выродками”. Коппард даже признается, что не отказался бы расстрелять кого-нибудь по приговору трибунала, если бы ему приказали это сделать{2258}.
Также ошибкой было бы утверждать, что в послевоенной литературе о войне господствовал один тон. Военными действиями Центральных держав был непосредственно вдохновлен роман “Похождения бравого солдата Швейка” Ярослава Гашека (1921–1923){2259} — одна из самых смешных книг на свете. Однако нельзя забывать и о ее прямой противоположности — военных романах Эрнста Юнгера. Для Юнгера, как мы видели, война была головокружительным опытом, проверкой на способность преодолевать страх во имя смерти. Признавая ужасы войны и неудобства окопного быта, он постоянно подчеркивает, какое удовольствие доставляла ему служба офицером в штурмовой группе{2260}. “Бой — это одно из истинно великолепных переживаний, — писал он в книге «Борьба как внутреннее переживание» (1922), — и я не знаю ни одного человека, которого в момент победы не охватывал бы сокрушительный восторг”. На войне “подлинная человеческая сущность в диком опьянении наверстывает все, чем пренебрегал человек. Его страсти, слишком долго подавлявшиеся обществом и законами, вновь становятся господствующими и священными, главной движущей силой”. Называя войну “великой школой” и “наковальней, на которой будет перекован мир”, Юнгер повторял мысли довоенных социал-дарвинистов. Таким образом, война не только не покончила с милитаризмом, но и увеличила его привлекательность для многих германцев. Аналогичные чувства — при менее возвышенных выражениях — характерны для многих воспоминаний о войне, публиковавшихся во времена Веймарской республики. Таковы, например, мемуары Рудольфа Биндинга “О войне” (1924), “Солдат Зурен” Георга фон дер Вринга (1927), “Огневая завеса вокруг Германии” (1929) и “Отделение Беземюллера” (1930) Вернера Беймельбурга{2261}. Воспоминания военных, после перемирия продолжавших воевать во фрайкорах, свидетельствуют не только о пресловутой мизогинии, но и о неизменной кровожадности{2262}. В Италии, в свою очередь, возникновение фашистского режима в 1922 году гарантировало, что, каким бы скверным ни был итальянский военный опыт, в литературе война будет прославляться. Собственно говоря, этот процесс начался еще раньше, благодаря д’Аннунцио{2263}. Разумеется, в Советском Союзе большевистский режим подталкивал писателей преуменьшать значение событий, происходивших до октября 1917 года, и воспринимать их лишь как прелюдию к революции. Недаром “Белая гвардия” Михаила Булгакова, любимая книга Сталина, начинается с отступления немецкой армии с Украины и заканчивается приходом большевиков, кладущим конец анархии гражданской войны. Но осуждать насилие как таковое в 1920-х годах никто не пытался; напротив, оно воспевалось как необходимый инструмент классовой борьбы.