Большей проблемой стали те из 15 миллионов раненых, кто из-за увечий полностью или частично потерял трудоспособность. Из 13 миллионов германцев, служивших в вооруженных силах во время войны, инвалидами стали до 2,7 миллиона. 800 тысяч из них получали пенсии{2210}. Это были те самые жалкие калеки, которых рисовал Отто Дикс: бывшие герои-фронтовики, в мирное время оказавшиеся в сточной канаве{2211}. Из 1,1 миллиона раненных на войне французов 100 тысяч полностью лишились трудоспособности{2212}. Более 41 тысячи британских солдат ампутировали конечности: двум третям из них ноги, а 28 % — руки. Еще 272 тысячи получили повреждения, не требовавшие ампутаций. В конце 1930-х годов 220 тысяч офицеров и 419 тысяч солдат продолжали получать пенсии по инвалидности{2213}. Вдобавок были те, кого война свела с ума: 65 тысяч британских солдат были признаны инвалидами в связи с “неврастенией”. Многие, как поэт Айвор Герни, остаток жизни провели в больницах.
А еще было горе. В последнее время историки стали обращать внимание на те способы, которыми выжившие — родители, супруги, братья, сестры и друзья — пытались справиться с утратой. Джей Уинтер был прав, отмечая, что для многих полезна была символическая поддержка, которую обеспечивали военные мемориалы. Также многим помогала религия — в том числе модные, пусть и неортодоксальные, практики вроде “общения с духами”. На этой войне европейские народы потеряли больше людей, чем было убито за время Холокоста. Британская элита лишилась целого поколения. Однако то, как гибли на войне, и то, что об этих смертях можно было говорить на языке христианского самопожертвования, делало травму у выживших не такой тяжелой, как у евреев, переживших Вторую мировую войну{2214}. Впрочем, любые символы — и верденская “траншея штыков”, и статуи скорбящих родителей, изваянные Кете Кольвиц, и 73 367 имен на мемориале в Тьепвале, и даже пафосная простота лондонского Кенотафа — могли только фокусировать на себе скорбь. В сущности, подлинной их целью было перенести часть боли на тех, кому повезло не потерять близких. Именно ради этого южноафриканец Джеймс Фитцпатрик предложил всей Великобритании соблюдать двухминутное молчание в 11 часов 11 ноября каждого года. Пример тех, кто потерял сыновей, — Асквита, Бонара Лоу, Роузбери, Киплинга, Гарри Лодера — убедительно подтверждает, что ни одна боль не сравнится с болью от потери ребенка{2215}. Киплингу помогало творчество. Написанная им история полка, в котором служил его сын Джон, остается одним из самых впечатляющих памятников войне, причем особенно поражает сдержанность авторского тона{2216}, а его скорбные стихи — такие как “Лондонский камень” — удивительно печальны и красивы. Но память не уменьшает боли. Рядовой Дэвид Сатерленд погиб во время вылазки 16 мая 1916 года. Его взводный, лейтенант Юарт Макинтош, вынесший из боя его тело, написал очень трогательное стихотворение о его отце:
Ты был отцом Дэвида,
А он был твоим единственным сыном.
И нарезанный торф гниет,
И работа не сделана,
Потому что старик плачет,
Обычный страдающий старик,
О Дэвиде, своем сыне Дэвиде,
Который больше не вернется домой
{2217}.
Война не только принесла людям смерть, увечья и горе, но и буквально и метафорически разбомбила достижения целого века экономического развития. Как мы уже видели, по одной из оценок, боевые действия стоили миру до 208 миллиардов долларов, однако эта цифра выглядит сильно преуменьшенной. Экономические бедствия послевоенных десятилетий — инфляция, дефляция, безработица, финансовые кризисы, сокращающаяся торговля, дефолты — прискорбно контрастировали с беспрецедентным процветанием 1896–1914 годов, эпохи стремительного роста и полной занятости, опиравшихся на стабильные цены, рост торговли и свободное передвижение капиталов. Первая мировая покончила с первым золотым веком экономической “глобализации”. Многие удивлялись, как после такого количества смертей могли быть не нужны рабочие руки и как после таких масштабных разрушений могло не быть работы — хотя бы потому, что нужно было заново отстраивать разрушенное. Проблема, помимо быстрого восстановления демографии, заключалась в бюджетной и валютной стабилизации. Кейнсианцы ретроспективно критикуют правительства того времени за борьбу с бюджетным дефицитом, утверждая, что вместо этого следовало наращивать долги и финансировать создание рабочих мест. Однако воюющие державы и так были по горло в долгах, и крайне маловероятно, что преимущества увеличившегося бюджетного дефицита перевесили бы ущерб от него. Эйхенгрин писал, что беды межвоенной мировой экономики во многом были порождены бессмысленными попытками вернуться к утратившему актуальность золотому стандарту{2218}. Действительно, демократические парламенты препятствовали внедрению старых правил золотого стандарта, а косность трудового рынка — нежелание профсоюзов мириться с сокращением номинальной зарплаты — обрекала миллионы людей на пособие по безработице. Но каковы были альтернативы? Страны, позволявшие своим валютам обесцениваться, чтобы избежать выплат военных долгов, оказались с точки зрения экономики в еще худшем положении, чем те, кто мучительно возвращался к золоту. Сомнительно, что система плавающих валютных курсов сработала бы лучше.
Критики Версальского мира в свое время утверждали, что, возлагая на Германию бремя репараций, он обрекает Европу на новую войну. Как мы видели, эти обвинения были несправедливы. Веймарскую экономику разрушили не репарации — она сама себя разрушила. Не следует также придавать излишнее значение краху французских планов франко-германского экономического сотрудничества в Рейнско-Рурском регионе. Хотя историкам эти планы интересны как первые ласточки европейской интеграции, начавшейся после 1945 года, в период между войнами они не воспринимались всерьез. Настоящие недостатки этого мира заключались в другом: в наивной вере в то, что разоружения будет достаточно, чтобы искоренить милитаризм (фактически, ограничив численность рейхсвера ста тысячами человек, Версальский договор только помог его оптимизировать), и, что оказалось еще хуже, во внедрении принципа “самоопределения”.
Еще в декабре 1914 года Вудро Вильсон заявлял, что любой мирный договор должен “служить благу европейских наций, понимаемых как народы, а не благу любой из наций, навязывающих свою господствующую волю чужому народу”{2219}. 27 мая 1915 года в своем обращении к Лиге защиты мира он зашел еще дальше, напрямую сказав, что “каждый народ вправе выбирать суверенитет, под которым он будет находиться”{2220}. 22 января 1917 он еще раз подчеркнул: “Каждый народ должен иметь право самостоятельно выбирать свое государство”{2221}. Как это должно работать, Вильсон уточнил в пунктах с 5-го по 13-й своих Четырнадцати пунктов (8 января 1918 года). К этому моменту его доктрина была принята на вооружение — с разной степенью неискренности — большевиками, немцами и Ллойд Джорджем{2222}. С точки зрения Вильсона, Лига Наций должна была не только гарантировать своим членам территориальную целостность, но и способствовать корректированию территорий “в соответствии с принципом самоопределения”{2223}.