Из этого ощущения отчужденности проистекали сильные товарищеские чувства между солдатами. Именно они — “любовь к своим товарищам «превыше любви женской»”, горячая дружба между братьями по оружию — были ключевым элементом того “фронтового опыта”, о котором солдаты потом вспоминали с ностальгией{1832}. Как позднее отмечал один британский рядовой, стремление “не подвести товарищей” сильнее удерживало его от бегства, чем страх перед военной полицией{1833}. Французский историк Марк Блок писал о том же самом{1834}. Возникла даже целая теория, по которой сплоченность “первичной группы” объявлялась основой военной эффективности{1835}. Впрочем, значимость таких чувств не стоит переоценивать. Многие образованные офицеры, опыт которых так живо интересовал Фассела, явно получали от возможности спокойно почитать не меньше удовольствия, чем от дружеского общения. Более того, воинские части нередко шли в бой вскоре после формирования и только завязавшиеся дружбы пресекались смертью одного из друзей. Это означало, что индивидуалистические, ориентированные на внутреннюю жизнь способы справляться с обстоятельствами были не менее — если не более — нужны на передовой, чем товарищество. При этом солдаты зачастую отождествляли себя со своими воинскими подразделениями в более широком смысле. Тщательно культивируемые полковые традиции порождали в бойцах своеобразную верность полку. Эти связи были относительно безличными и могли сохраниться, даже если полк был практически уничтожен. Хотя увеличение армии их серьезно ослабило, “перетасовывание” батальонов, проведенное в 1918 году, оказалось крайне непопулярным в солдатской среде. Многие даже отказывались подчиняться приказам о переходе в новый “дом”{1836}.
Можно также предположить, что солдат вдохновляла верность своей стране (притом что конкретных стратегических целей правительства они могли не знать). Клаузевиц утверждал, что военная мощь зависит от морального духа. “Армия, сохраняющая свой привычный порядок под губительным огнем, — писал он, — армия, которой обо всех… обязанностях и добродетелях напоминает короткий катехизис, состоящий всего из одного лозунга — лозунга о чести ее оружия, — такая армия действительно проникнута воинским духом”{1837}. Клаузевиц считал мобилизацию национальных чувств одним из ключей к моральному духу французской армии при Наполеоне. Многие современные авторы также согласились бы с тем, что это — основа стойкости любой армии{1838}. На Первой мировой войне солдаты также воевали за la patrie[49], за Империю или за das Vaterland{1839}. В случае Франции это было особенно очевидно: факт присутствия врага на французской земле в сочетании с народной памятью о 1790-х годах вызвали мощный подъем патриотизма[50]. Несколько более сдержанное, но явное чувство британского превосходства, вероятно, также сплачивало солдат[51]. Впрочем, здесь опять нужно кое-что уточнить. Хотя Британские экспедиционные силы в основном состояли из англичан, состав тем не менее был многонациональный. Особенно сильное чувство своей — отдельной — идентичности было у шотландцев, которые, маршируя под свои волынки, старательно демонстрировали, что “мы — именно мы — выигрываем эту войну”{1840}. Хотя ирландцы относились к войне с меньшим энтузиазмом, чем шотландцы, у ирландских полков также возникала своя особая культура, сохранявшаяся даже тогда, когда их приходилось пополнять англичанами. Более того, эта культура была настолько характерной, что старшие английские офицеры предвзято относились к ирландцам и недооценивали их боевые качества{1841}. Хотя многие из канадских и австралийских солдат были рождены в Великобритании, у канадцев и австралийцев тоже имелись свои характерные черты. В частности, австралийские “шахтеры” раздражали британских генералов недостатком почтительности. На современный взгляд эта особенность вызывает симпатию, однако в то время она воспринималась не столь положительно{1842}. С германской стороны также наличествовала ощутимая разница между солдатами из Пруссии и из Южной Германии, а саксонские части считались менее опасными противниками, чем прусские. К тому же национальная идентичность очевидным образом мало что значила для австро-венгерской армии — и, кстати, для российской армии, в которой многие крестьяне-призывники говорили, что они “из Тамбова”, а не “из России” (слово “Россия” для них означало весь мир). Однако это не помешало войскам России и Австро-Венгрии сражаться без внутренних кризисов почти так же долго, как сражались более гомогенные французские войска (у которых, впрочем, были свои проблемы с региональным делением: например, бретонцы, которыми пришлось командовать одному французскому офицеру, говорили на четырех разных диалектах и не понимали французского языка){1843}.
Мы уже видели, что газетная патриотическая пропаганда на солдат действовала слабо. Однако, помимо нее, существовал еще один “официальный” источник мотивации, предлагавший более изощренные способы примирить себя с бойней, — религия. Солдатам на Западном фронте — подавляющее большинство их было христианами — удобно было воспринимать свои муки как жертвоприношение, аналогичное страстям Христовым. Фассел приводит множество примеров таких параллелей из писем и литературных произведений, написанных фронтовыми офицерами, вспоминая и сассуновского “Искупителя”, и оуэновское “Вчера обучал Христа нести крест по уставу”, и характерные для Оуэна отсылки к “Пути паломника” Беньяна. Также появилась — и широко распространилась — история о раненом канадском солдате, которого немцы распяли на виду у его товарищей. К тому же война была временем видений. Солдаты видели ангелов в небе над Монсом. Точно так же как три неграмотных португальских ребенка лицезрели в мае 1917 года у деревни Фатимы Деву Марию, скорбящую о русской революции, солдаты в Бельгии и Франции были уверены, что с ними говорят, изрекая пророчества, мадонны из придорожных часовен. В окопах процветали суеверия — изнуренным бойцам казалось, что они видят или слышат призраков. Французы, взращенные на лубочных “эпинальских картинках”{1844}, верили, что в 1916 году натиск немцев у Буа-Брюле отразили призрачные пуалю{1845}. Впрочем, самое поразительное явление Пречистой Девы было вполне реальным. Речь идет о позолоченной статуе на шпиле собора Нотр-Дам в Альбере, наклонившейся из-за попадания снаряда. Возникло поверье, что война закончится, когда эта статуя упадет, — но она так и не упала[52]. Саарбургское распятье — статуя распятого Христа, которую шальной снаряд освободил от креста, — стало еще одним двойственным символом войны, то ли благочестивым, то ли кощунственным.
Впрочем, идеей о Первой мировой как о религиозной войне не следует слишком увлекаться. Скажем, Роберт Грейвс был поражен слабостью религиозных чувств в армии. Помимо всего прочего, даже самым темным из солдат было очевидно различие между учением Нагорной проповеди и наставлениями сержанта-инструктора об обращении со штыком. Восьми тысячам католических священников, которые принимали участие в войне, приходилось терпеть неудобства, связанные с антивоенной позицией Бенедикта XV, которая стала особенно явной 1 августа 1917 года, когда он призвал остановить самоубийственную бойню. Во Франции и Бельгии многим верующим его выступление не понравилось. Отношение к 3480 британским военным священникам также было неоднозначным. “Сигаретный Вилли” — преподобный Дж. A. Стаддерт Кеннеди — олицетворял собой решительное, чтобы не сказать кровожадное, христианство, которое привлекало далеко не всех. Перед проповедями он развлекал паству, демонстрируя ей бокс, борьбу и упражнения со штыком{1846}. Судя по окопной газете Mudhook, капеллан из 63-й дивизии недалеко от него ушел: