Или делились новостями за день и всё то время, что не виделись. И те майские вечера мы там просиживали. Мы косились тревожно на маму, и прятали улыбки, когда Адмирал начинал себе под нос напевать про каравеллу и девочку-видение, менял только имя Даши на Сашу.
Каравеллой он называл маму.
А мама забавно дулась.
И на нас тоже, потому что в качестве альтернативы Женька предложила звать её Колобком. Или Телепузиком.
Ну а что?
Лёшку мы ждали в начале июня, а потому в мае мама, действительно, была похожа уже и на Колобка, и на Телепузика, и на большой шарик, за который мы все очень волновались. Мама же нам всем широко улыбалась и, грызя очередное яблоко, воинственно обещала, что мы не дождемся.
Ни осложнений, ни патологий малявки, ни… смерти.
Всё будет хорошо.
Девятнадцатого мая, когда маму забрали в больницу, Адмирал твердил то же самое.
А я девятнадцатого мая стояла перед всеми на фарме и слушала, что красотой меня одарили, а мозгами — нет.
И тетрадь по рецептуре я, видимо, где-то пробухала.
Раз рецепты к занятию не написала и озвучить их, соответственно, была не в состоянии.
— Как ты тетрадь могла дома забыть, — Милена Фарисовна, заменявшая нашего Антона, интересовалась едко и громко, чтоб все две группы слышали и тихим смехом заходились, — как тебя там… Алина Калинина? Где таскалась, что тетрадь потеряла?
— Она дома, — я повторила упрямо.
Пожелала мысленно здоровья Тохе, который, зараза, весь семестр нас с особым садизмом мучил, а тут вдруг заболеть решил.
Антон Михайлович, конечно, был той ещё занудой, душнилой и отменной садюгой, что, следя зорким ястребом, не давал списать даже Ивницкой. Она же мастер-классы по списыванию ещё со школы давать могла.
Но…
Тоха при всём этом был хорошим и жутко умным.
Он понимал и, главное, объяснял на пальцах такие механизмы действия, которые все остальные и с бутылкой разобрать не могли. Он знал на зубок — я уверена — все препараты и их взаимодействие, показания, побочку, дозы, международные и торговые названия, попутно деля последние на оригиналы и дженерики. Он был старше нас всего на пару лет, преподавал первый год и очки для солидности оттого цеплял, а мы, улыбаясь или ругаясь, за глаза звали его Тохой.
Только так, по-доброму.
И с уважением.
И если мне когда-то в жизни понадобится клинический фармаколог, то кому позвонить и куда пойти я знаю точно.
— По клубам-борделям шлялась? — дать реферат и отстать от меня Милена грымза Фарисовна просто так не могла, а потому шоу и вопросы продолжались. — Или с алкашами и пивом? Ну, чего молчим? Язык проглотила, Алина Калинина⁈
— Нет.
О том, что от стыда и унижения гореть могут не только щёки, но и уши, я узнала именно в тот день.
Под смех многих и сочувственный взгляд Ивницкой.
Свою тетрадь, когда меня спросили, она придвинуть ко мне попыталась, но Милена Фарисовна бдила и по «подружайкам-помогайкам» издевательски проехалась, пообещала реферат уже Ивницкой.
И на ноги, чтоб не подсматривала, она меня подняла.
— Доза амикацина какая?
— Двести миллиграмм.
— Совсем тупая? — она спросила небрежно и презрительно.
А я промолчала.
Хотя да, особо умной я не была, как и везучей.
Рецепты я не написала и не выучила первый раз за весь год. Не успела, готовясь к патану, а после решила, что забытая тетрадь прокатит лучше, чем пустая. Тоха на это лишь укоризненно бы посмотрел и выразительно вздохнул, а за незнание кулаком бы погрозил и на следующей паре, рисуя пока двойку, спросил.
Он бы не стал никогда унижать вот так.
Только Антон Михайлович свалился с температурой, а я ошиблась.
Дождалась всё же свой реферат, о котором забылось, впрочем, быстро. Все смешки и слова Фарисовны стали неважными, когда с кафедры я вышла и, достав телефон, восемь пропущенных от Адмирала увидела.
«Саня рожает».
Он написал коротко и по делу.
А я, застывая на лестнице и всем мешаясь, купила билет до Питера на ближайший рейс. Я что-то говорила и что-то отвечала Ивницкой, пока в гардероб мы спускались, получали куртки, переобувались и халаты убирали.
Я посмотрела невидяще на Измайлова, который что-то спросил и, не дождавшись ответа, бровь привычно выгнул, помахал рукой перед моим лицом, а затем покосился на Польку.
И позвонить они сказали оба.
А я, кажется, пообещала.
Дошла до остановки и только там сообразила, что на автобус — это ждать его, добираться больше часа и две пересадки до кучи делать.
Такси я вызвала поспешно.
Оказалась в девять вечера на Менделеевской линии, в институте Отта.
В холле, где Адмирал и Аурелия Романовна уже были. Первый расхаживал и пугал одним своим грозным и огромным видом, в котором нервности, на самом деле, было куда больше. Вторая сидела каменным и невозмутимым сфинксом.
Бегущая следом за мной Женька при виде них всхлипнула.
И покачнулась.
И ждать, упираясь расставленными руками, она уселась рядом с Аурелией Романовной.
Она застыла.
Как и часы, что шли-шли-шли, а проходили только две минуты. Или пять, когда везло, и длинная стрелка с тройки на четвёрку дёргано переползала.
Мы же ждали.
Молчали, потому что… чужими мы по сути были. А то, что нас хоть как-то объединяло и роднило, было там, за лестницами и стенами, за множеством дверей, в родильном зале. И что там происходило мы не знали.
Не знали, ждали и боялись.
В три ночи к нам вышли и поздравили, сказали про мальчика, ещё не Лёшку. Здоровый, два килограмма шестьсот грамм.
— А Саня? — Адмирал был сильнее.
Он смог спросить.
В отличие от меня или Женьки, которая белой, будто бескровной, была. И её зелёные глаза, застывшие взглядом на враче, мёртвыми почудились.
— Ваша жена… пока идёт операция.
Операция, которой не должно было быть.
И реанимации.
Не должно было быть в нашей жизни тех трёх дней, в которые из института Отты мы с Женькой, как и Адмирал, так и не ушли. Мы ждали, всё так же почти не разговаривая. Не пошли, пусть и предлагали, к мальчику, ещё не Лёшке.
Мы отказались.
К нему в те дни ходила только Аурелия Романовна.
Я же сидела на ставшей родной банкетке с ногами и, прижимаясь к застывшей Еньке, чувствовала себя ребёнком, который в магазине потерялся. Он оказался один среди чужих и незнакомых взрослых, одним во всем мире.
А ещё в голове пульсировала мысль, что если что, то в этой жизни и на этом свете у меня останется только один по-настоящему родной и близкий, надежный мне человек. У меня будет только Женька.
— Мама справится, — она, словно чувствуя, а может, думая тоже самое, прошептала мне в волосы, повернув голову и обняв.
На третий день.
Продолжила невпопад и бессмысленно:
— Мне в последнее дежурство такого придурка пьяного привезли. Он нам песни пел, — хихикнула Енька тихо и нервно, истерично. — Такие, душевно-матерные. И Рождественского мне прочитал, представляешь? Приходить к тебе, чтоб снова просто вслушиваться в голос…
— Не представляю, — первые слова за всё молчание я вытолкнула из себя через силу и почти боль склеившимися губами.
И не человеческим голосом, а противным вороньим карканьем.
И, подумав, скрипуче добавила:
— Ты стихи терпеть не можешь.
— Угу, — Женька промычала согласно, уточнила, помолчав. — Пьяных идиотов тоже, да и просто идиотов. Бесят. А этот… Евгений Князев. От князя одна фамилия. В ментовке работает. И детдомовский он. А Рождественского знает…
О Жеке первый раз я услышала именно тогда.
3 часа 35 минут до…
На балкон, где первая встреча влюбленных должна состояться по сценарию, меня выпихивают торопливо и в четыре руки.
Швыряют следом в лицо шубу.
Или, что точнее, шубку.
Такую белоснежную, укороченную и на вид невесомую шубку, но… уменьшительно-ласкательные суффиксы я тихо ненавижу ещё со школы, поэтому шубой, отгоняя мысли про что-то громоздкое и до пят, кинутую накидку я упрямо обзываю.