Не обращаю внимание на фырканье Ивницкой.
— Сань, тюль!
Напоминание Адмирала последнее, что я слышу, прежде чем балконную дверь они плотно закрывают и несчастный тюль поправляют. Сдвигают шторы, чтобы невесту через французское окно разглядеть было точно невозможно.
Всё.
Жди, Алина, жениха, которому финальное испытание от родителей пройти придётся. Потребуется доказать, что моей руки, а заодно прочих органов он достоин. И, пожалуй, на месте Гарина я бы давно послала все эти конкурсы и, развернувшись, гордо ушла в закат.
Он же вот терпит.
По крайней мере, смешливый шум и задорные крики из гостиной я слышу.
Прохожусь, надевая шубу, по балкону, что длинен. Протянулся вдоль окон и гостиной, и спальни, почти до соседнего балкона, от которого я отхожу. Иду до того края, где только пустота и двадцать этажей вниз.
Я цепляюсь пальцами за перила кованой балюстрады.
Смотрю на город.
Мой.
Все улицы и дворы его я знаю.
Я прошла по ним, гуляя или ища очередную больницу. Я пробежала, срываясь с шага от невыносимой боли или со смехом спасаясь от заслуженных люлей. Я простояла множество пробок вместе с Ивницкой, и под Новый год однажды мы провели в машине весь вечер, успев и поужинать, и через трассу с кольцевой объехать.
Я каталась вон на том — видно между многоэтажками и сквозь голые ветви — колесе центрального парка, в котором Измайлова на американские горки я как-то затащила. И на велотандеме, хохоча до слёз и не падая исключительным чудом, мы там с Ивницкой под его ехидные комментарии и съемку круги накатывали.
Уехали, приноровившись и оскорбившись за «конвульсии сороконожки», от Глеба Александровича куда подальше и без предупреждения. А он, злясь и ругаясь под конец вполне так натурально, по всем дорожкам и кустам нас искал и мой телефон обрывал.
Из нас двоих Измайлов всегда в первую очередь звонил мне.
И орал на меня.
Только значение это потеряло.
Или улетело оно вместе с листьями, которых на деревьях почти не осталось. Выпал позавчера запоздавший в этом году первый снег. Он осел на хрустких листьях, что жёлтыми и багряными кляксами тёмные и бездонные лужи прикрыли.
Вмёрзли в их ледяную корку.
А на упрямо-зелёной траве, больше не тая, застыла седая изморозь. Исчезла чернота мокрой земли, и только асфальт ещё держался.
И ещё недели две продержится.
Если солнце, как сегодня, светить ярко и жарко будет. Тогда оттают дворовые озёра, и с крыш, обманывая и дразня весной, застучит капель. Она призрачно стучит уже сейчас, а потому глаза, подставляя лицо лучам и легкому ветру, я закрываю.
Чтоб парк вдали не видеть, не вытягивать один кадр памяти за другим.
Мне и без них… страшно.
Волнительно.
Я жду и боюсь одновременно, когда дверь наконец откроется и Гарин войдет. Он увидит меня, как будто, правда, в первый раз, а Рада для истории нас запечатлеет. И душевный протест последний момент у меня отчего-то вызывает.
Я не хочу третьего.
Кого-то ещё, кто на память, стараясь для нас, важный момент жизни оставит, но… вторгнется в него и, пожалуй, в моём представлении, разрушит. Или станет свидетелем чего-то очень личного, того, что никому показывать я не хочу.
И сказать своё веское слово, отказываясь от этой первой встречи при всех и на пленку, мне следовало.
Надо было.
Только, как и многое другое, я не сказала и не сделала, а потому стой теперь, Калина дуристая, и терпи. Жди жениха, впиваясь дрожащими пальцами в перила. Прислушивайся к смеху там, за окном и стеной, и к привычному гудящему голосу города тут, под ногами и этажами.
И ещё к шороху за спиной.
К неправильным и невозможным шагам, что приближаются. Останавливаются, оставляя между нами меньше сантиметра.
А чужие пальцы моей руки касаются. Они ведут от запястья к плечу, к головке плечевой кости и акромиону лопатки, про которые от дурости и замершего сердца я подробно и наглядно рассказать готова.
— Алина с чужеземного языка означает иная, — он шепчет едва слышно.
По секрету.
Нашему.
— Или благородная, — я отвечаю тем же шёпотом, который порывом ветра подхватывается, вплетается в шумящий голос Энска.
Когда-то наше знакомство началось именно с этих слов.
Одно из знакомств.
Впрочем, об этом не думается, считается про себя разве что… до двух.
Не хватает меня на большее, и к Гарину, смотря уверенно и прямо, я разворачиваюсь, вглядываюсь в его глаза. Они же тёмно-серые, темнее серебра и промокшего вечера, они цвета первой грозовой и майской бури.
Или шторма над Невой.
И смотреть спокойно, не падая и не теряя сердце, в них нельзя.
Невозможно.
— Нет, иная, — улыбка по его лицу скользит неуловимо, задерживается лишь в уголках губ. — Ты каждый раз иная, но всегда красивая.
— И сегодня? Красивая, как всегда?
В один из вечеров на троих — я, Ивницкая и вино — мной было жалобно протянуто, что падают и тонут обычно в глазах голубых, как море.
А я вот дважды в серых.
Видать, как в асфальт, с размаху вшибаюсь.
И разбиваюсь.
По крайней мере, в эту минуту я разбиваюсь. Только без сожалений и с такой же лёгкой, как у Гарина, улыбкой. Или… нет, поскольку моя улыбка выходит дразнящей и лукавой, ждущей восхищения и признаний вслух.
Пусть и глаза его говорят мне всё, но слова нужны тоже.
Я вредная.
— Нет, — Гарин, качнув головой, усмехается до моего прищура понимающе. — Сегодня мне завидует весь мир. Я сам себе завидую и не могу поверить, что с утра проснулся. А это всё не сон.
— Не сон, — я подтверждаю эхом.
В холодные губы, которых, говоря, касаюсь.
И отстраниться даже чуть мне не дают.
Не выходит вспомнить, когда на талию, держа и притягивая, тяжёлые руки опустились, пробрались под шубу, чтобы по спине пройтись и вниз спуститься. Остаться привычно на заднице, к которой Гарин особую любовь питает.
И в себя он меня вжимает сильно.
До ощущения и понимания, что платье я выбрала правильное, пусть Гарин его через пару часов и возненавидит, кажется.
Или даже пару минут.
Неважно.
Не сейчас, когда руки на крепкую шею я собственнически закидываю. Ерошу, зарываясь пальцами, тёмные волосы. Дышу тяжело, проводя носом по гладковыбритой щеке, его запахом, в котором горечь дыма и хвои переплетаются.
Разбавляются пьянящей и сладкой, дикой амброй, от которой мыслей не остается.
Совсем.
А потому я только обжигаюсь парадоксально о губы, что мои нетерпеливо раздвигают. Целуют жадно и долго. До гипоксии мозга и тахикардии, думая о которых, остатки оплавленных мыслей я спустя вечность собираю.
Осознаю, что пуговицу жилета сердито кручу.
Не пиджака, который быть должен.
И фотографа, на миг поднимая голову, я нигде не вижу.
Никого не вижу.
— Сава…
— М?
Кусать мочку уха — запрещенный прием!
И на шее тёмные следы должны появляться только на утро после брачной ночи, а не светиться на фотографиях ещё даже до загса.
Наверное…
— Гарин!
— Не кричи раньше времени, — смешок у него выходит двусмысленный.
Или это я испорченная такая.
Но…
— Где все?
— В номере.
— Проявляют чувство такта?
— Я бы сказал, восхищения, — размышляет, подбирая ответ, мой жених старательно, поднимает глаза к небу, что ярко-синим, как бывает только осенью, стало. — И, возможно, удивления. То, что с фразой: «Ай да сукин сын!».
— Гарин, — я тяну зловеще.
Обвожу взглядом балкон за его спиной.
И соседний, на котором полёт тюля в открытой двери виден.
— Ты…
— Я не смог вспомнить пятнадцать причин, из-за которых потащил тебя в загс, — он, перехватывая мой взгляд, говорит скорбно и печально, только вот глаза смеются, а руки держат крепко.
В противовес моим ногам, что подкашиваются.
От понимания.
Глаза вот мои расширяются от него же, а сердце больно ухает, стучит заполошно и в ушах. И, может быть, поэтому мой вопрос выходит криком.