— Ты с ума сошел⁈
— А это сейчас заключение специалиста или просто предположение?
Мой жених невозможен.
Правда, сумасшедший.
Он улыбается, когда по его груди я, вымещая страх, врезаю, толкаю безрезультатно. И проще стену бетонную сдвинуть, чем Савелия Гарина даже покачнуть.
— Двадцатый этаж!
— Жека сказал тоже самое, — это Сава признает невозмутимо, — но помог. Хорошо, что это их номер, да? И двух чудовищ он с Артёмом отвлек. Они взяли, так сказать, удар на себя. У нас ещё есть минуты три.
— Ты полез через ограждения на такой высоте!
— Ты испугалась за меня? — он спрашивает внезапно.
И серьёзно.
Без улыбки на губах и в глазах.
Он подлавливает меня почти… подло. Перехватывает, не давая вновь ударить, мою руку, держит крепко и так, что не вывернуться. Не отвертеться от ответа, за которым слышится куда больше, чем про балкон и страх.
— Я…
Я теряюсь.
Проваливаюсь в его глаза, на дне, которых, наверное, всё-таки асфальт. И головой об него я со всей дури прикладываюсь.
Ибо думается беспомощно, что зря мама меня чумной называла за окна, через которые в дом я иногда заходила. И за двухметровые заборы, что временами штурмовались. И за деревья, на которые забираться я всегда любила.
Я ещё ничего.
Я на высоте двадцатого этажа с одного балкона на другой, как бывает только в кино, не перелазила.
Причем, даже без пиджака.
В белоснежной рубашке и светло-бежевом жилете, делающего из Гарина английского денди позапрошлого век. И Ивницкая, с которой мы, конечно, это обсудили, объявила, что все мне обзавидуются.
Добавила, дразнясь в который раз, что у меня не жених, а ходячий чистый секс.
— Ты замерз, — я отвечаю глухо.
Отвожу, не выдерживая, взгляд.
А он усмехается ощутимо, притягивает обратно к себе, и ткань рубашки под моей щекой оказывается. Слышится мерный стук сердца, в котором спокойствие я, как и всегда, нахожу, слушаю.
И сердце, и Саву.
— Я назвал только одну причину, по которой на тебе женюсь, — он сообщает спокойно, как само собой разумеющееся. — Есть только одна причина для такого безумия, как женитьба на Алине Калининой.
Я знаю.
Я понимаю, о чём он.
И улыбаюсь, прогоняя так невовремя подкатившие слёзы.
* * *
Из Питера я улетела двадцать третьего мая.
В тот день, когда маму только перевели в послеродовое отделение, вручили Лёшку и нас на пару минут к ним пустили.
Алексея Григорьевича — жутко крошечного, спящего, розового и будто насупленного — я первый раз увидела именно тогда. И на руки, чтоб не огорчать маму, а не из большой родственной любви и желания, я его взяла.
Уставилась, чуть отходя к окну, на причину моих убитых нервов.
А он открыл мутные, серо-голубые, глаза.
Скуксился, становясь совсем страшным и инопланетным, открыл беззубый рот, но… вместо оглушительного крика мне прилетело по носу и щеке. Левую конечность у пеленки мой младший брат отвоевал, показал крепко сжатый кулачок и на радостях от обретенной свободы им махнул.
Познакомил нас.
— Характер. Наш мальчик, — Аурелия Романовна, пока я, удивляя себя же, рассмеялась, заключила довольно и невозможно гордо.
Приосанилась.
Словно сама рожала.
Впрочем, злиться даже на неё, когда мама загадочно переглядывалась с Адмиралом, Женька сидела, прислонившись к ней, с другой стороны кровати, а в окно светило нечастое, но такое жаркое и яркое питерское солнце, не выходило.
Плясали тени по светлым стенам от раскинувшихся под окнами клёнов.
И прощаться, чтобы выйти из палаты и, спустившись, уехать в аэропорт, мне не хотелось до вставшей поперек горла горечи, что с затолкнутыми туда же слезами, в ком сплелись. Думалось, что капризным ребёнком, который ногами топает и на пол падает, первый раз в жизни я побыть не откажусь.
В детстве такие выступления были пропущены, так что пришло время наверстать и восполнить пробелы. Мне нужен был ещё день или два, чтобы побыть тут. Убедиться и увериться окончательно, что с мамой всё в порядке.
Но даже пары часов у меня больше не оставалось.
И из больницы, словно разрывая невидимую нить, я ушла. Не оглянулась, чтобы не передумать, забив на всё. Только зажмурилась на миг, а потом вдохнула-выдохнула по привычке и улыбнулась.
Не первый раз я уезжаю.
Не первый раз я ухожу и оставляю своих, чувствуя, как внутри что-то лопается, а по груди расползается тоскливая и ноющая боль.
Пара часов, и пройдет.
Притупится.
Это Енька с Адмиралом могли взять отпуск и остаться с мамой и Лёшкой. А я… мне щедрый деканат мог дать разве что отпуск академический, а потому возвращаться на учёбу, на которой я и так пропустила три дня, было надо.
Требовалось, если жить я ещё хотела.
Пусть и мучительно жить.
Ибо за три дня, в которые прошли столько, сколько за год не учат, я расплачивалась весь оставшийся семестр. Получила сначала от всех преподов, а потом от деканата, куда за хвостовками для отработок пропущенных пар отправили.
— А без прогулов учиться не пробовали? У вас не может быть на третьем курсе уважительных причин для пропуска занятий, — Анна Валерьевна, заменявшая нашего Макарыча, скрипела уничижительно. — Вас пятьсот человек, девушка. Если каждый будет прогуливать, то бумаги на ваши хвостовки не хватит. Ещё и на фармакологию. Кошмар. Не знаю, как вы собираетесь это всё отрабатывать и когда…
Никак.
И никогда.
Отрабатывать, как и просто учиться, мне уже не хотелось. Никак и никогда. До мысли, что в гробу — причём, своём — всю эту учёбу видала, я дошла, слушая как раз Анну Валерьевну. Она же перешла к совету об отчислении.
Чего тут вообще учиться, если даже на пары ходить нормально не можешь.
Да и сессию с такой кучей долгов не сдать, даже не допуститься до неё, а потому нечего тратить время и Анны Валерьевны, и свое собственное. Чемодан-вокзал… и институт попроще. Или даже колледж, вон через дорогу есть.
Тут же мне при таком безответственном отношении делать нечего.
Пожалуй, на первом, да и на втором курсе сим напутствием я бы впечатлилась. Валюша вот от подобной мотивации деканата даже пару раз разрыдалась. Что такое головомойки, мы тогда только узнавали.
Только учились пропускать их мимо.
Или хотя бы по касательной.
Наверное, научились к экватору неплохо, если Анне Валерьевне, забирая наконец хвостовки, я улыбнулась широко и мило.
Вежливо.
И сказала на прощание вежливо:
— Спасибо.
Даже дверью кабинета — мама и Аурелия Романовна могли бы мной гордиться — не долбанула. Пошла, гордо задрав голову и от бедра, свои кошмарные долги отрабатывать. Не реветь, пусть и хотелось.
Хотелось стучаться головой и лежать, не двигаясь.
Но… истерики, жалость к себе и три ручья слёз — это роскошь.
Оказалось вдруг.
Узналось, что обратно в себя, проталкивая, кажется, до самого желудка, слёзы можно загонять. Можно сцеплять зубы и сидеть до синевы перед глазами, уча спектр активности разных антибиотиков. Можно было молчать, слушая в который раз на хирургии, что природа на нас отдохнула.
А значит, людей убивать мы будем.
А потом сушить сухари и присаживаться на пару лет.
Где-то между красочными обещаниями цугундера и сюрприза в виде написанных от руки лекций по патану, которые кафедра вдруг решила увидеть, мы рисовали пути Голля и Бурдаха по неврологии и расшифровывали, чтоб написать свои, истории болезни по педиатрии.
Готовились к итоговой рецептуре по фарме, которой весь год нас стращали.
Не зря пугали.
К шестому июня, когда закончился семестр и началась сессия, я сдала всё, кроме неё. Допустилась даже до патана, по которому все тридцать семь лекций за четыре дня я написала и в последний момент сдала.
А вот рецептура…
На неё я по закону подлости опоздала, а потому на первую парту, затормозив в проходе, Тоха меня приземлил, лишил даже призрачной возможности скатать. Выучить же всю рецептуру и сдать без списывания, наверное, было возможно.